Не успев толком понять, что я делаю, я рывком сжал руки на горле Чечилии, выкрикивая ей в лицо все оскорбления, какие только мог придумать. Говорят, что в особо интенсивные моменты жизни человек, делая что– то, способен одновременно думать о чем-то другом. Так вот, когда я сжимал ее горло, я подумал, что единственный способ завладеть Чечилией по-настоящему - это, наверное, ее убить. Убив, то есть лишив ее всего того, что делало ее неуловимой, я навеки запер бы ее в тюрьме смерти. В течение какого-то мгновения я действительно думал ее задушить - прямо тут, на постели матери, посреди банковских билетов, от которых она отказалась, в том самом доме, где мы жили бы, если бы поженились. И я бы, наверное, это и сделал, если бы вдруг меня молнией не пронзила мысль, что преступление это будет бесполезным, во всяком случае если иметь в виду цель, которую я перед собой ставил. Вместо того чтобы завладеть наконец Чечилией и, значит, избавиться от нее, я предоставил бы ей окончательную и полную свободу: окутанная тайной смерти, она ускользнула бы от меня безвозвратно и навсегда. Я ослабил хватку и прошептал:
- Прости, я вдруг потерял голову.
По-видимому, Чечилия даже не поняла, какой опасности избежала:
- Ты сделал мне больно, - сказала она, - что это вдруг на тебя нашло?
- Сам не знаю, еще раз прости.
- Да ладно, ничего.
Я приподнялся на локте, быстро собрал в кучу несколько ассигнаций и протянул ей, говоря:
- Тут семьдесят тысяч, хватит?
- Это даже слишком много, мне хватило бы и сорока.
- Но так же лучше.
- Спасибо.
Она поцеловала меня с простодушной обезоруживающей благодарностью, и я снова ее захотел, поддавшись все той же надежде: ведь она лежала в моих объятиях, но не была моею, кто знает, если я возьму ее еще раз, может, она станет моею? На этот раз безо всякой ярости, а, наоборот, мягко, нежно, отчаянно я подсунул одну руку ей под спину, стараясь не поцарапать часами, и обвил ею талию, такую тонкую, что эта моя рука коснулась предплечья другой; потом раздвинул ногами ее ноги, подсунул другую руку ей под шею, и так, окружив ее со всех сторон собою, медленно вошел внутрь, страстно надеясь, что эта медлительность поможет мне достичь обладания, которое мне никак не давалось. Когда все кончилось, я сказал:
- Хорошо было, правда?
- Да, хорошо.
- Очень?
- Очень.
- Лучше, чем обычно?
- Да, пожалуй, лучше.
- Ты довольна?
- Да, я довольна.
- Ты любишь меня?
- Ты же знаешь, что люблю.
Все эти фразы я произносил множество раз, но никогда еще - с чувством такого безысходного отчаяния. Говоря их, я думал о том, что завтра Чечилия уедет на Понцу, и этот отъезд, овеществленный символ ее недоступности, придаст новую силу моей любви, а значит, и желанию от нее освободиться, овладев Чечилией по-настоящему. И таким образом, когда Чечилия вернется, все пойдет по-старому, только станет еще хуже. Внезапно мне захотелось остаться одному, без нее. Я сказал, как только мог нежно:
- Пора идти. Иначе может вернуться мать и застать нас здесь. Будет неприятно.
- Я сейчас же оденусь.
- Не торопись. Я сказал "неприятно", но это только неприятно, не больше. В сущности, это совершенно не важно. Самое большее, мать может выразить недовольство не по поводу происшедшего, а по поводу того, как именно все произошло.
- Что ты хочешь этим сказать?
- Моя мать очень дорожит тем, что называет "формой". Если мы занимаемся любовью в ее комнате, а не у меня в студии, мы нарушаем форму.
- А что такое форма?
- Может быть, то единственное, что остается, когда слишком много думают о деньгах.
Мы кончили одеваться в молчании. Потом я собрал деньги, разбросанные по постели, пошел в ванную, написал на конверте карандашом: "Я взял семьдесят тысяч. Спасибо. Дино" и положил конверт в сейф. Чечилия тем временем привела в порядок постель. Потом сказала:
- А куда мы поедем теперь?
Внезапно на меня нашел приступ ярости.
- Никуда мы не поедем, - заорал я, - тем более что в этом теперь нет смысла. Я просто провожу тебя домой.
Я смутно надеялся, что она выразит неудовольствие или сожаление по поводу такого резкого изменения нашей программы. Но вместо этого она равнодушно сказала:
- Как хочешь.
Но я продолжал яриться:
- Как хочу я? Нет, как хочешь ты! Ведь это ты уезжаешь завтра утром. И значит, ты должна решить, хочешь ты или нет, чтобы мы пробыли вместе до полуночи.
- Мне все равно.
- Почему?
- Потому что я знаю, что через две недели увижу тебя снова.
- Ты в этом уверена?
-Да.
- Ну хорошо. Давай я провожу тебя домой.
Во время этой небольшой дискуссии мы вышли из комнаты и спустились на первый этаж. В коридор из-за закрытых дверей по-прежнему доносилось громкое жужжание голосов: прием продолжался. Мы вышли в прихожую, а из нее на подъездную площадку.
Неожиданная свежесть летней ночи заставила меня, пока я открывал дверцу, инстинктивно поднять глаза к небу: гроза, которая весь день собиралась над городом, прошла где-то далеко; в очистившемся небе ярко сияли звезды, и только кое-где легкое белое облачко сливалось с сияющей белизной Млечного Пути. Я подумал, что Чечилию ждет на Понце хорошая погода, и вновь почувствовал, как ревность кольнула мое измученное сердце. Да, я буду ждать ее возвращения, считая дни, часы, минуты и секунды, зная, что в эти дни, часы, минуты и секунды она шутит, смеется, гуляет, катается на лодке, спит с Лучани, то есть снова от меня ускользает. И когда она вернется, мне останется только бегать за ней, как бегал Балестриери, весь путь которого мне, видимо, было суждено повторить.
За время, пока мы ехали от виллы до дома Чечилии, я заговорил с ней всего раза два, и то очень коротко. Один раз я, как идиот, попросил ее мне писать, хотя прекрасно понимал, что Чечилия, скупая даже на слова, в том, что касается письменной речи, должна быть совершенно немой и, значит, ничего не напишет, даже открытки. Мы добрались до ее улицы, я остановился, она вышла, и я попрощался с ней, коснувшись ее щеки легким поцелуем. Глядя, как она переходит улицу, я думал: "Будем надеяться, что она хотя бы обернется на пороге и, улыбнувшись, помашет мне рукой". Но мои надежды не оправдались, Чечилия перешагнула порог и исчезла, не обернувшись.
Как только она скрылась из виду, я понял, что не хочу ни возвращаться в студию, ни отправляться куда-нибудь еще. Единственное, чего мне хотелось, это очутиться в квартире Чечилии. У меня было чувство, что я отпустил ее слишком рано, мне хотелось подняться к ней, заставить ее открыть мне дверь, пройти следом за ней в комнату и взять ее там третий раз за этот день. Я понимал, что все это бред, что, если даже я возьму ее еще раз, она не станет моею больше, чем была, потому что от меня ускользало не тело ее, слишком даже податливое, а что-то, с телом никак не связанное. И тем не менее я все-таки чувствовал, что войти к ней - это единственное, чего мне сейчас хотелось.
Не помню, сколько времени я бился над этой проблемой, сидя в машине, на пустой улице, перед подъездом Чечилии.
В конце концов я сказал себе, что Чечилия сама не хотела со мной расставаться, она думала, что мы останемся вместе до полуночи, а значит, не будет ничего странного, если я, раскаявшись в том, что покинул ее так рано, приглашу ее со мной поужинать. Я знал, что терпение Чечилии совершенно безгранично, и если она мне в чем-нибудь отказывала, то делала это не потому, что не хотела, а потому, что иначе просто не могла. Внезапно решившись, я подал машину к углу, вышел и зашел в бар.
Но телефон в баре оказался занят, притом занят человеком, от которого трудно было ожидать, что он быстро закончит свой разговор: то была скромного вида девушка, может быть горничная, говорившая очень тихо и перемежавшая разговор долгими прочувственными паузами - так обычно разговаривают влюбленные. Ни на минуту не поколебавшись, я повернулся и направился прямо к подъезду Чечилии. Действительно, к чему звонить? Я поднимусь в квартиру, найду ее там и поведу в комнату.
Я взлетел вверх по лестнице, подбежал к двери, позвонил и теперь, тяжело дыша, стоял на площадке, ожидая, когда дверь откроется и я смогу вбежать в квартиру. Но открыла мне не Чечилия, а ее мать, причем ее усталое накрашенное лицо было искажено каким-то странным волнением. "А Чечилия?" - спросил я.
Она грустно ответила:
- Чечилии нет, профессор.
- Как нет?
- Она ушла буквально две минуты назад.
- И куда она пошла?
- Ужинать.
- А когда она вернется?
- Она не вернется, профессор. Она взяла с собой чемодан. Они с подругой завтра едут на Понцу, и сегодня она ночует у нее. Вернуться она должна через две недели.
Стало быть, пока я раздумывал, удобно ли мне ей позвонить, Чечилия прибежала домой, схватила уже приготовленный чемодан, вышла, как обычно, через дверь, которая вела на параллельную улицу, и отправилась к Лучани. Я взглянул на мать и увидел, что она кусает платок и глаза у нее полны слез. Я вынужден был спросить:
- Что случилось?
- Чечилия уехала, а ее отец умирает. Она оставила меня совсем одну в пустой квартире. Мужа вчера увезли в клинику, и надежды нет никакой.
- Никакой?
- Никакой. Врачи дают ему не больше двух-трех дней.
- Но разве Чечилия не любит отца?
- Э, профессор, Чечилия никого не любит.
Не знаю почему, но я вдруг вспомнил, что Чечилия пыталась увидеться со мной в тот самый день, когда Балестриери умер. Я сказал резко: "Мне очень жаль" и, выслушав отчужденно и нетерпеливо еще несколько жалоб, ушел.
В машине я понял, что мысль о том, что Чечилия сейчас у актера, для меня непереносима. И как всегда, снова почувствовал, что способен сейчас делать только то, что как раз не должен был делать, причем я прекрасно понимал, что не должен, но это было сильнее меня. Я сел в машину и вскоре заметил, что еду в сторону улицы Архимеда, где жил Лучани. Я говорю "заметил", потому что действовал совершенно безотчетно, с автоматизмом ярости. Доехав до улицы Архимеда, я стремительно проехал по ней, узкой и извилистой, вниз, к бару, там остановился и взглянул на окна Лучани. В них было темно, и я сразу почему-то уверился, что любовников там нет. Тем не менее я вышел, вошел в дом и позвонил в квартиру Лучани. Не знаю, о чем я думал, слушая долгое дребезжание звонка внутри пустой квартиры; знаю только, что двумя минутами позже я был уже в баре и набирал по телефону номер сводницы, к которой обращался в свое время, когда мне нужна была девушка. Она оказалась дома и сказала мне, что такая девушка есть и что она, как и прежде, будет ждать меня в той же вилле на Кассиевой дороге.
Уже сидя в машине, я подумал, что девушка, к которой я ехал, представляла собою полную противоположность Чечилии: за определенную сумму она поступала в полное мое распоряжение; именно деньги опрокидывали все барьеры независимости и тайны. Таким образом, то, чего я не мог добиться на Аппиевой дороге, несмотря на полмиллиона лир и предложение руки и сердца, сейчас я получу за самую скромную сумму в доме свиданий на Кассиевой дороге. Но если эта девушка не Чечилия, то зачем, спрашивается, я туда еду?
Задав себе этот вопрос, я с удивлением осознал, что в основании моего абсурдного звонка к своднице была странная, почти невероятная надежда. В своей ярости я надеялся - я действительно надеялся, - что на Кассиевой дороге я найду именно Чечилию, которая ждет меня там, готовая отдаться. Не знаю, откуда взялась эта надежда, может быть так подействовали на меня уверения сводницы, которая, как все сводницы, обещала мне именно то, чего никоим образом не могла обеспечить, - любовь. А может быть, дело в том, что, убедившись в тщетности всех рациональных попыток добиться Чечилии, я надеялся теперь только на чудо.
Погруженный в эти мысли, а вернее в то странное душевное состояние, где ярость мешалась с почти мистической верой, я выехал из города и двинулся по Кассиевой дороге. Вилла стояла где-то в глубине равнины; двадцать минут пути - и вот передо мной распахнутая калитка, а за калиткой проселочная дорога, ведущая на вершину холма, где виднелось белое здание. Я миновал калитку и стал подниматься вверх по аллее, окаймленной какими-то хилыми, видимо недавно посаженными деревцами. Склоняясь над рулем, я взглянул на окна виллы и увидел, что они темные; потом в одном из них появился свет. Машина вывернула на посыпанную гравием подъездную площадку, я остановился и вышел.
Вилла представляла собою скромное трехэтажное здание с тремя окнами на каждом этаже и наружной лестницей деревенского типа, по которой прямо с улицы можно было попасть на третий этаж. Лестница вела на маленький балкончик, где в тот момент, когда я выходил из машины, неожиданно зажегся фонарь. В желтом свете фонаря обрисовалась черная фигурка - девушка с пышными волосами, большой грудью, тонкой талией, иными словами - я был в этом уверен - Чечилия.
Я подумал: "Она!" - и бросился вверх по лестнице, а черная фигурка смотрела, как я подымаюсь, мирно опершись локтями на балюстраду. Когда я добрался до верха, она выпрямилась и пошла мне навстречу, говоря: "Добрый вечер".
Фонарь был позади нее, и я не мог разглядеть лица, но голос показался мне голосом Чечилии, и я ее обнял. И только тут, обняв, увидел смазливое личико очень молоденькой девушки: толстый слой мертвенно-белой синеватой пудры, которая была тогда в моде, лиловые от помады губы, черные тени вокруг глаз, соломенно-желтые волосы. У нее была большая грудь, как у Чечилии, и талия, которую я обнимал, была тоже тонкая, как у Чечилии, но это была не Чечилия.
Тем не менее я тупо сказал:
- Чечилия?
Девушка улыбнулась и ответила:
- Меня зовут не Чечилия, меня зовут Джанна.
- Но я хотел Чечилию!
- Я не знаю, кто такая Чечилия, здесь нет никакой Чечилии. Так что? Хотите вы войти в дом?
Я сказал:
- Чечилия, я ехал к Чечилии. - Рывком высвободился из ее рук, сбежал по лестнице, перебежал через площадку и сел в машину. Минуту спустя я уже мчался по Кассиевой дороге, но не к Риму, а в сторону равнины.
Через некоторое время я заметил, что мне почему-то хочется съехать с дороги и на всей скорости врезаться в первое попавшееся препятствие. Это было искушение невероятно соблазнительное, сладостное и в то же время внушающее уверенность в собственных силах - нечто подобное испытывает ребенок, когда играет с револьвером отца, время от времени поднося его к виску. Однако я и не думал убивать себя, мысль о самоубийстве даже не приходила мне в голову. Жажда смерти жила, видимо, только в моем измученном теле, потому что я то и дело ловил себя на том, что хочу повернуть руль так, чтобы машину ударило об ограду или выкрашенный известью ствол платана. Как я уже сказал, то было необыкновенно приятное и в то же время успокаивающее искушение: так искушает нас сон, которому мы уступаем, сами того не замечая; нам снится, что мы по-прежнему с ним боремся, в то время как в действительности мы давно уже спим. Вот и я уже заранее знал, что если мне суждено будет разбиться, то произойдет это помимо моей воли, так, словно в тот момент я поеду не по настоящей дороге, а по той, которая мне снится, по дороге, где ничего не значат ни дома, ни деревья, ни ограда и в конце которой меня ждет смерть,
Ведя в тот вечер машину по Кассиевой дороге, я вспомнил фразу, которую когда-то слышал: "Люди делятся на две большие категории: на тех, кто перед лицом непреодолимой трудности испытывают желание убить, и тех, которые, напротив, чувствуют желание покончить с собой". Я сказал себе, что первый вариант я сегодня уже попробовал и потерпел поражение: я не смог убить Чечилию, лежавшую в постели моей матери. Значит, мне оставалось только покончить с собой. Я поду мал, что, если я покончу с собой, я поведу себя так, как испокон веку ведут себя влюбленные: Чечилия уехала с Лучани на Понцу, а я покончил с собой. Но именно эта мысль о банальности и заурядности того, что со мной происходит, вызвала у меня особо разрушительный приступ ярости. В тот момент я ехал по ровной прямой дороге, обсаженной деревьями, а передо мной на небольшой скорости двигался грузовик. Я переключил скорость, чтобы его обогнать, и, может быть, это переключение, заставившее меня немного затормозить, спасло мне жизнь. Сразу же после того, как я переключил скорость, мне привиделась по левую руку от меня еще одна, другая дорога, и, пытаясь на нее въехать, я направил машину прямо на ствол платана.
Эпилог
Прямо напротив моего окна, в больнице, куда меня привезли после аварии, поднималось посреди сада высокое дерево - ливанский кедр с огромными, плакучими, голубовато-зелеными ветвями. Лежа на спине, я смотрел на него часами, перекатывая голову по подушке; практически это было все время, не занятое сном или едой, потому что я почти всегда был один; в первый же день я предупредил немногих друзей, что не желаю никаких посещений. Я смотрел на дерево и испытывал чувство полного отчаяния, но отчаяния спокойного, так сказать уравновешенного; такое отчаяние охватывает человека, пережившего кризис, который ничего не решил, но показал ему предел, дальше которого он бессилен. То, что, за отсутствием более точных терминов, я вынужден называть самоубийством, ничего не решило; но то, что я по крайней мере попытался его совершить, убеждает меня в том, что я сделал все, что было в моих силах. Иными словами, тот факт, что я попытался покончить с собой, подтверждал серьезность моих намерений. Я не умер, но по крайней мере доказал самому себе, что той жизни, которой я жил до сих пор, я предпочел смерть, и предпочел серьезно. Все это не уменьшало чувство отчаяния, которое переполняло мою душу, но это же чувство посеяло в ней какое-то смиренное, словно бы предсмертное спокойствие. Я действительно побывал в темном царстве смерти, я оттуда вернулся, и теперь, хотя и безо всякой надежды, мне оставалось только жить.
Как я уже говорил, я проводил долгие часы, рассматривая дерево, что ужасно удивляло сестер и санитарок, утверждавших, что не встречали более спокойного больного. На самом деле я был не спокоен, а просто очень занят единственной вещью, которая в этот момент меня интересовала: деревом. Я ни о чем не думал, я только пытался понять, когда и как мне впервые удалось поверить в его реальность, то есть признать, что есть на свете предмет, который совершенно не похож на меня, не имеет ко мне никакого отношения и тем не менее существует, и я не могу его игнорировать. Видимо, что-то случилось в тот момент, когда я направил машину в сторону от дороги, что-то, что в бедных словах можно определить как крушение непомерных амбиций.
Я рассматривал дерево с неиссякающим удовольствием, словно то, что я ощущал его отдельным от себя и совершенно самостоятельным, и доставляло мне наибольшую радость. Но при этом я понимал, что лишь по чистой случайности, из-за того, что гипсовая повязка вынуждала меня лежать на спине, я увидел в окно и стал рассматривать именно дерево. Я знал, что любой другой предмет сумел бы внушить мне ту же страсть к созерцанию, то же ощущение неиссякающего удовольствия.
И в самом деле, как только я начал снова думать о Чечилии, я заметил, что испытываю при этом то же самое, что и глядя на дерево.