Выронив палку, ты подошел к очень удобному для тебя корню у самой воды, лег на него грудью и принялся смотреть в воду. Странно, но ты в это лето не любил играть обыкновенными игрушками, а любил заниматься предметами мельчайшими. Без конца ты мог передвигать по ладошке какую-нибудь песчинку, хвоинку, крошечную травинку. Миллиметровый кусочек краски, отколупнутый тобою от стены дома, надолго повергал тебя в созерцательное наслаждение. Жизнь, существование пчел, мух, бабочек и мошек занимала тебя несравненно больше, чем существование кошек, собак, коров, сорок, белок и птиц. Какая же бесконечность, какая неисчислимость открывалась тебе на дне омутка, когда ты, лежа на корне, приблизив лицо почти к самой воде, разглядывал это дно! Сколько там было крупных и мелких песчинок, сколько камешков всевозможных оттенков, какой нежнейший зеленый пух покрывал крупные камни, сколько там было прозрачных мальков, то застывавших неподвижно, то разом брызгающих в сторону, и сколько вообще микроскопических предметов, видимых только твоим глазом!
– П'авают 'ыбки… – сообщил ты мне через минуту.
– А-а, – сказал я, подходя и присаживаясь возле тебя, – значит, не ушли еще в большую речку? Это такие маленькие рыбки, мальки…
– Майки… – радостно согласился ты.
Вода в омутке была столь прозрачна, что только синева неба и верхушки деревьев, отраженные в ней, делали ее видимой. Ты, перевесившись через корень, зачерпнул со дна горсточку камешков. Облачко мельчайших песчинок образовалось возле дна и, подержавшись немного, опало. Ты бросил камушки в воду, отражения деревьев заколебались, и по тому, как торопливо ты стал подниматься, я понял, что ты вспомнил о любимом своем занятии. Для тебя настало время бросать камни.
Я опять сел на поваленное дерево, а ты выбрал камень покрупнее, любовно оглядел его со всех сторон, подошел к самой воде и бросил его на середину омутка. Взлетели брызги, окруженный волнистыми струями воздуха, камень глухо тукнул о дно, а по воде пошли круги. Насладившись видом взволнованной воды, брызгами, стуком камня, плеском воды, ты дождался, пока все успокоится, взял еще камень и, как в первый раз, оглядев его, опять бросил…
Так ты бросал и бросал, любуясь всплесками и волнами, а мир вокруг был тих и прекрасен – не доносилось шума электрички, не пролетел ни один самолет, никто не проходил мимо нас, никто нас не видел. Один Чиф изредка появлялся то с той, то с другой стороны, высунув язык, с плеском вбегал в речку, шумно лакал и, вопросительно поглядев на нас, опять исчезал.
На плечо тебе сел комар, ты долго не замечал его, потом согнал комара, сморщился и подошел ко мне.
– Комаик кусил… – сказал ты, морщась.
Я почесал тебе плечо, подул на него, похлопал.
– Ну? Что будем теперь делать? Еще побросаешь или пойдем дальше?
– Пойдем дайше, – решил ты.
Я взял тебя на руки, перешел через Яснушку. Нам нужно было пересечь потную долинку, вдоль которой тянулась сплошная кипень медуницы. Белые шапки ее, казалось, плавились на солнце, струились и были наполнены счастливым гудением пчел.
Тропинка начала подниматься – сначала среди ельника и лещины, потом между дубов и берез, пока не вывела нас на большой луг, окаймленный справа лесом, а слева переходящий в волнистое поле. Мы поднимались, уже по лугу, все выше, пока не взошли на его вершину, и нам стало далеко видно, открылся горизонт с еле заметными черточками антенн вдали, с тонкой дымкой над невидимым Загорском. На лугу уже начался сенокос, и хоть сено было еще в валках, но еле уловимый ветерок уже гнал над землей вянущий запах. Мы с тобой сели в еще не кошенной траве и цветах, и я утонул в них по плечи, ты же ушел в них с головой, и над тобой было одно небо. Я вспомнил о яблоке, достал его из кармана, до блеска вытер о траву и дал тебе. Ты взял обеими руками и сразу откусил, и след от укуса был подобен беличьему.
Кругом нас простиралась одна из древнейших русских земель – земля радонежская, тихое удельное княжество Московской земли. Над краем поля, высоко, плавными медленными кругами ходили два коршуна. Ничего нам с тобой не досталось от прошлого, сама земля переменилась, деревни и леса, и Радонеж пропал, будто его и не было, одна память о нем осталась, да вон те два коршуна ходят кругами, как и тысячу лет назад, да, может быть, Яснушка течет все тем же руслом…
Ты доедал яблоко, но мысли твои, я видел, были далеко. Ты тоже заметил коршунов и долго следил за ними, бабочки пролетали над тобой, некоторые из них, привлеченные красным цветом твоих штанишек, пытались сесть на них, но тут же взмывали, и ты провожал взглядом их восхитительный полет. Ты говорил мало и коротко, но по лицу твоему, глазам видно было, что думаешь ты постоянно. Ах, как хотел я стать хоть на минутку тобою, чтобы узнать твои мысли! Ведь ты был уже человеком!
Нет, благословен, прекрасен был наш мир! Не рвались бомбы, не горели города и деревни, трупные мухи не вились над валяющимися на дорогах детьми, не окостеневали они от холода, не ходили в лохмотьях, кишащих паразитами, не жили в развалинах и во всяческих норках, подобно диким зверям. Лились и теперь детские слезы, лились, но совсем, совсем по другому поводу… Это ли не блаженство, это ли не счастье!
Я опять огляделся и подумал, что этот день, эти облака, на которые в нашем краю в ту минуту, может быть, никто не смотрел, кроме нас с тобой, эта лесная речка внизу и камушки на дне ее, брошенные твоей рукой, и чистые струи, обтекающие их, этот полевой воздух, эта белая набитая тропа в поле, между стенками овса, уже подернутого голубовато-серебристой изморозью, и, как всегда, красивая издали деревенька, дрожащий горизонт за нею – этот день, как и некоторые другие прекраснейшие дни моей жизни, останется во мне навсегда. Но вспомнишь ли этот день ты? Обратишь ли ты когда-нибудь свой взор далеко, глубоко назад, почувствуешь ли, что прожитых лет как бы и не было и ты опять крошечный мальчик, бегущий по плечи в цветах, вспугивающий бабочек? Неужели, неужели не вспомнишь ты себя, и меня, и солнце, жарко пекущее тебе плечи, этот вкус, этот звук неправдоподобно длинного летнего дня?
Куда же это все канет, по какому странному закону отсечется, покроется мглой небытия, куда исчезнет это самое счастливое ослепительное время начала жизни, время нежнейшего младенчества?
Я даже руками всплеснул в отчаянии от мысли, что самое великое время, то время, когда рождается человек, закрывается от нас некоей пеленой. Вот и ты! Ты уже так много знал, уже приобрел характер, привычки, научился говорить, а еще лучше понимать речь, у тебя уже есть любимое и нелюбимое…
Но кого ни спросишь – все помнят себя с пяти-шести лет. А раньше? Или все-таки не все забывается и иногда приходит к нам, как мгновенная вспышка, из самого раннего детства, от истока дней? Разве не испытывал почти каждый, как, увидев что-то, вовсе даже не яркое, обыкновенное, лужу какую-нибудь на осенней дороге, услышав некий звук или запах, поразишься вдруг напряженной мыслью: это было уже со мной, это я видел, пережил! Когда, где? И в этой ли жизни или в жизни совсем другой? И долго силишься вспомнить, поймать мгновенье в прошлом – и не можешь.
Наступило время твоего дневного сна, и мы пошли домой. Чиф давно прибежал, умял себе в густой траве ямку и, растянувшись, спал, подрагивая во сне лапами.
В доме было тихо. Яркие квадраты солнца лежали на полах. Пока я раздевал тебя в твоей комнате и натягивал на тебя пижамку, ты успел вспомнить обо всем, что видел в этот день. В конце нашего разговора ты раза два откровенно зевнул. Уложив тебя в постель, я пошел к себе. По-моему, ты успел заснуть прежде, чем я вышел. Я сел у открытого окна, закурил и принялся думать о тебе. Я представлял твою будущую жизнь, но, странно, мне не хотелось видеть тебя взрослым, бреющим бороду, ухаживающим за девушками, курящим сигареты… Мне хотелось как можно дольше видеть тебя маленьким – не таким, каким ты был тогда, в то лето, а, скажем, десятилетним. В какие только путешествия не пускались мы с тобой, чем только не увлекались!
Потом из будущего я возвращался в настоящее и опять с тоской думал, что ты мудрее меня, что ты знаешь нечто такое, что и я знал когда-то, а теперь забыл, забыл… Что и все-то на свете сотворено затем только, чтобы на него взглянули глаза ребенка! Что царствие божие принадлежит тебе! Не теперь сказаны эти слова, но, значит, и тысячи лет назад ощущалось загадочное превосходство детей? Что же возвышало их над нами? Невинность или некое высшее знание, пропадающее с возрастом?
Так прошло более часу, и солнце заметно передвинулось, тени удлинились, когда ты заплакал.
Я ткнул папиросу в пепельницу и прошел к тебе, думая, что ты проснулся и тебе что-нибудь нужно.
Но ты спал, подобрав коленки. Слезы твои текли так обильно, что подушка быстро намокала. Ты всхлипывал горько, с отчаянной безнадежностью. Совсем не так ты плакал, когда ушибался или капризничал. Тогда ты просто ревел. А теперь – будто оплакивал что-то навсегда ушедшее. Ты задыхался от рыданий, и голос твой изменился!
Сны – всего лишь сумбурное отображение действительности? Но если так, какая же действительность тебе снилась? Что ты видел, кроме наших внимательных, нежных глаз, кроме наших улыбок, кроме игрушек, солнца, луны и звезд? Что слышал ты, кроме звуков воды, шелестящего леса, пения птиц, убаюкивающего шума дождя по крыше и колыбельной матери? Что успел узнать ты на свете, кроме тихого счастья жизни, чтобы так горько плакать во сне? Ты не страдал и не жалел о прошлом, и страх смерти был тебе неведом! Что же тебе снилось? Или у нас уже в младенчестве скорбит душа, страшась предстоящих страданий?
Я осторожно принялся будить тебя, похлопывая по плечу, гладя твои волосы.
– Сынок, проснись, милый, – говорил я, слегка тормоша тебя за руку. – Вставай, вставай, Алеша! Алеша! Вставай…
Ты проснулся, быстро сел и протянул ко мне руки. Я поднял тебя, прижал крепко и, нарочито бодрым голосом приговаривая: "Ну, что ты, что ты! Это тебе приснилось, погляди, какое солнышко!" – стал раздвигать, откидывать на стороны занавески.
Комната озарилась светом, но ты все плакал, уткнувши лицо мне в плечо, прерывисто набирая в грудь воздуху и так крепко вцепившись пальцами мне в шею, что мне больно стало.
– Сейчас обедать будем… Смотри, какая птица полетела… А где наш беленький пушистый Васька? Алеша! Ну, Алешка, милый, не бойся ничего, все прошло… Кто это там идет, не мама ли? – я говорил что попало, стараясь развлечь тебя.
Постепенно ты стал успокаиваться. Рот твой еще страдальчески кривился, но улыбка уже пробивалась на лице. Наконец ты просиял и засветился, увидев любимый тобою, висящий на окне крошечный обливной кувшинчик, нежно выговорил, наслаждаясь одним только этим словом:
– Куинчи-ик…
Ты потянулся к нему, не сделал попытки схватить его, как хватают обычно дети любимую игрушку, – нет, ты смотрел на него омытыми слезами и от этого особенно чистыми глазами, упиваясь его формой и расписной глазурью.
Умыв тебя, обвязав салфеткой, усадив за стол, я вдруг понял, что с тобой что-то произошло: ты не стучал ножкой по столу, не смеялся, не говорил "скорей!" – ты смотрел на меня серьезно, пристально и молчал! Я чувствовал, как ты уходишь от меня, душа твоя, слитая до сих пор с моей, – теперь далеко и с каждым годом будет все отдаляться, отдаляться, что ты уже не я, не мое продолжение и моей душе никогда не догнать тебя, ты уйдешь навсегда. В твоем глубоком, недетском взгляде видел я твою, покидающую меня душу, она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мною навеки!
Я тянулся за тобою, спешил, чтобы быть хоть поблизости, я видел, что я отстаю, что моя жизнь несет меня в прежнюю сторону, тогда как ты отныне пошел своей дорогой.
Такое отчаяние охватило меня, такое горе! Но хриплым, слабым голоском звучала во мне и надежда, что души наши когда-нибудь опять сольются, чтобы уже никогда не разлучаться. Да! Но где, когда это будет?
Впору, братец ты мой, было и мне заплакать…
А было тебе в то лето полтора года.
Александр Терехов
За дармоедами
Чтобы видеться с сыном, я притворился болельщиком, и мы летали за нашим национальным позором, за дармоедами – сборной Российской Федерации по футболу; на море, на футбол сын соглашался (это не к бабушке нечерноземную картошку копать!), резал там своих до крови: "А я ХОЧУ с папой", и людям, прописанным в моей бывшей квартире (я их устойчиво ненавидел), приходилось капитулировать. Моря и футбола, рассчитывал я, должно хватить года на три, потом куплю мотоцикл, два мотоцикла, в худшем случае меня ждет школа паркура – будем, оттолкнувшись от вентиляционной шахты, прыгать на крышу гаража и цепляться ногтями за щели меж кирпичей. Но всё лучше, чем олимпиады по физике.
Вылет задерживали, я сортировал аптечные потроха: насморк, больно глотать, расстройство пищеварения, солнечный ожог, когда ухо болит, аллергия на цветение (страховка обнадеживала русскоязычным доктором по имени Одиссей на месте проживания, так и говорить: "Здравствуйте, Одиссей"?) – и трогал лоб задремавшему сыну: не горячий? просто жарко ему? Заболеет – больше не отпустят, "хочешь, как в прошлый раз?", "а тебе разве можно доверить ребенка?!". Болельщики – все как я: выросшие, но неповзрослевшие советские мальчики с двойными щетинистыми подбородками и провисшими животами – дорвались: доиграть и всем показать – они кочевали, каникулярными пробежками или по-пацанячьи, "руки в карманы", косолапили меж рестораном, курительной комнатой и баром "Русские узоры", собираясь в хороводные кружки посреди "зоны вылета" и крича: "Рас-си-я! Ра! Си! Я!", потрясая сжатыми кулаками, выдувая содержимое легких в красные дудки, исторгающие гусиные пронзительные вопли – каждому горнисту дудкой бы по зубам! – с нами томилась застрявшая до утра "Астана", вперед погрузилось "Душанбе" – небритое, хмурое, плохо одетое, едва ли не строем.
Нервными скачками появился вызвоненный из недр кривоносый "представитель авиакомпании" в расстегнутом кителе и, всё время пятясь, следя, чтобы хмуро-недоверчивое кольцо вокруг него не сомкнулось, повторял, убирая чернявые пряди с влажного лба:
– Через час полетим! Производится замена детали в интересах вашей безопасности. Приношу извинения от имени. Что значит "почему пьяный"? Я не пьяный. Кто сказал "пьяный"? – он вглядывался в задние ряды и поднес ко рту, словно собравшись жаловаться кому-то, черное средство связи с толстой антенной-прутиком: – Кто скажет "пьяный" – сниму с рейса!
Вход в самолет в конце раздвижной трубы напоминал вход в кинозал, стюардесса, выгнувшись, заглядывала в посадочный талон, и ладошкой указывала место, и желала "счастливого…", но не "просмотра", а "полета".
Все повалились спать, только бессонные любители виски, разлученные схемой рассадки, но упрямо срастающиеся в единое целое, как некая живучая материя, ртуть, шатались из носа в хвост и назад – в гости друг к другу, да пара умников, пошептавшись о желаемом, что "Лужок подыхает", сладко называя Путина "наш старшенький", развернула "дивиди" с безмолвной рубкой, "мочиловом", как сказал бы мой сын; я пооглядывался: болельщики – люди будущего, когда уже не надо будет работать. "Болею за футбол" – лучшее оправдание любому безделию. Болеть за жизнь. Смотреть за жизнью. Сопровождать ее. Приобретать абонементы. Постоянные перемены. И никакой окончательной победы – это самое главное. Вечная такая игрушка. И попросил стюардессу принести сыну плед, и заодно:
– Где это вы так загорели?
Она ответила:
– В солярии, – с таким страданием, словно загорала в аду.
Я смотрел на синевато-темные облака внизу и звезды вверху, на мигающие кровавые огоньки на кончике крыла – надеюсь, не НЛО там нас сопровождает? Странно понимать, что под нами, там, остаются Польша, Швейцария, Тулуза, Барселона, пропала красная кайма над землей в той стороне, где осталось солнце, проступили электрические брызги и цепочки на земле, а потом пропали, потому что настало утро, и вдруг я заметил: отблески самолетных ламп, светильников, фонарей отражает мятая вода – мы садимся со стороны океана.
Самолетная дверь съехала вбок, открыв утренний сумрак и Португалию – смуглую девушку в оранжевой жилетке; когда разошлись стеклянные аэропортовские двери, небо уже стало синим, мы увидели замершие фонтанчики пальм и маленькие белые дома, обсаженные тесными толстолистыми кустами, я вздохнул и в который раз потрогал в кармане пачку евро – на месте?
В отеле "Dom Joze" плечом к плечу мы выглянули в окно – шестой этаж, солнце слепит, пустой бассейн, окруженный лежаками и дневной высохшей травой.
– Давай в душ!
Сын стянул через голову рубаху, обнажив ребристую тощую грудку, и кричал из душевой:
– Здесь окно! – и восторгался, сверяясь с приготовленным администрацией русскоязычным списком: – Всё есть! Полотенце! Мыло! Халаты! Презер… Расчески! И сим-карты!
А я пощелкал кнопками, инспектируя возможности гостиничного ТВ, и третьим нажатием обнаружил канал для огородников: рыжеватая школьница, сосредоточенно опустив глаза, последовательно засунула во влагалище и высунула пучок моркови, банан, мобильник "нокиа", кукурузный початок и небольшой кабачок, и тут в душе стихла вода – я пожарно выключил телек и заметался: пульт забросил в тумбочку, потом перепрятал под ворсистые одеяла в коридорном шкафу, нет – достал, выщелкал из пульта батарейки в урну, вырвал из телевизора сетевой шнур, спустился на ресепшен и сказал негритянке самого черного, жирносапожного цвета, с распаханной смоляными косичками башкой:
– Тиви. Рум, – написал на бумажке "617", сложил руки противотанковым ежом и закончил: – На хрен.
На балконе отеля уже висели родные флаги и сообщение "Мы приехали, чтобы победить" длиною в этаж, в ресторане среди толстых греков и кудрявых испанцев (я сразу заметил, чем они отличались от нас – они помоложе, они приехали с женщинами) уже разместилось бритое багровое брюхо в одних трусах с надписью "Газпром. Буровая компания" и басило неуверенно улыбающемуся официанту, не унижаясь до чтения меню:
– Парень, сделай супчику рыбного, полпорции.
В ресторане я провел ногтем по незнакомым словам в меню, в шестнадцатый раз гавкнул на готовые стать плаксивыми мольбы и полуугрозы:
– Мы не пойдем в "Макдоналдс". Разговор окончен! – и растерянно оглянулся на аквариум, где марсоходом преодолевало барханы какое-то ракообразное – его тут же изловили и принесли показать, и я, как римский император, оборвал подпанцирную жизнь скупым жестом, и через полчаса мы уже молотили, как с подмастерьем кузнец, каменными молотками по распаренным, шершавым клешням, добывая мясо и разбрасывая сочные, липкие брызги.
Кошки в стране рыбных ресторанов выглядели до смерти запуганными и подозрительно истощенными. И – ни одного насекомого.
Пройдем набережную до конца?
И пошагали – мимо поющих "индейцев Амазонии", убедительно похожих на молдаван, в пернатых головных уборах российского триколора, в замшевых нарядах, пошитых из бахромистых скатертей, – индейцы дудели-гукали в плотики, связанные из бамбуковых бревнышек, и продавали луки, топоры и CD.
Шли мимо вывезенной на вечернюю смену инвалидной коляски – нищий демонстрировал загорелые обрубки ног, фото семьи с восемью детьми и побирался по-русски – подготовился!