Детский мир (сборник) - Людмила Петрушевская 23 стр.


У детей шаг меньше, и потому их мир огромен. Что в малом возрасте казалось непреодолимым пешком за руку с отцом, теперь поражает краткостью в три шага. Дети только начинают изучать мир, и поверхности, текстуры им интереснее того, что находится вдали. Пейзаж не интересней забора, стены, кубиков, мячей, травы, цветов, с которых так увлекательно обрывать лепестки. Я помню, как меня поражала стена бетонного забора, обмазанная цементным раствором, в который были замешаны ракушки – небольшие острые ракушки каспийского берега, по ним на пляже было трудно ходить. В песке отыскивались костяные пластинки белуг, когда-то выброшенных штормом. Но самой интересной поверхностью была стена Дома культуры, к ней я подходил вплотную, касался подбородком и смотрел вверх – в небо, и плотность вертикали вызывала сладкое головокружение, казалось, можно медленно, понемногу проползти вверх, в самое небо.

В детстве человек имеет дело только с пространством, время ему безразлично и недоступно. Пространство может состоять из различного материала. Обиталище человеческой души соткано музыкой и отчасти пейзажем. Пространство дороги состоит не столько из ландшафта, сколько из встреченных незнакомцев, из случаев на дороге. История есть пространственный союз мысли и времени. Поэзия есть надмирное пространство языка, развернутое просодией.

Пространство детства – это затерянный город, затопленный стеклянной толщей времени, в нем можно плыть, осматривая залитые сумерками забытья проулки, пустыри – куда все делось? "Куда все делось?" – стоит в пересохшей гортани, и зрение следит за тем, как душа взирает на места, оставленные телом, удивляясь пропасти между теплотой прикосновения и безразличием. Душа без телесного пространства не способна ничего изменить.

В детстве летом хорошо читать на балконе. Видно только небо, окна, провода. Крыши опрятнее улиц. В ясную погоду кувыркаются и визжат ласточки, малыши внизу играют, гоняют карусель. Кроме курева тайком, было у меня на балконе специальное развлечение. Оторвавшись от книги, я доставал старую меховую шапку и выщипывал с нее в воздух клочки шерсти. Они уплывали, опускались, поднимались, и тут ласточки начинали на них пикировать. Все и сразу. Когда промахивались, заходили снова в великолепном пируэте – такого высшего пилотажа еще надо поискать. И кружились, и перевертывались через крыло. Подсобный материал для утепления гнезд никогда не бывает лишним.

Только в детстве восхитительны игры. Какой-нибудь пионербол вызывал восторг и три часа неутомимой битвы с мячом и сеткой. Пинг-понг мог занять весь день, и до сих пор в ушах стоит то ускоряющийся, то замедляющийся стук и цоканье…

Только недавно вдруг понял, откуда в детстве взялась игра "казаки-разбойники". Игра очень старая, в нее еще в "Волнах Черного моря" играли гимназисты. Так вот, казаки-то ладно, а вот разбойники – это же жители немирны́х аулов, которых толстовский Лукашка на берегу Терека сторожил (а те норовили, за бревном спрятавшись, переплыть на вылазку).

Детство полно волшебных заблуждений. Например, все детство о Кубе я знал лишь, что этот остров похож на ящерицу, кофе там пьют только огненным и сладким, запивая ледяной водой, и что когда-то там произошла революция, а президент республики – бородатый мужик, тычащий с трибуны пальцем; ничего о Карибском кризисе, ничего о Че. В интернате со мной в параллельном классе училась киевлянка Илиана, дочь украинки и кубинца, и, глядя на нее, я спросил как-то старшую сестру: "А почему у кубинок такие особенные по́пы?" На что сестра пожала плечами: "У них там снега нету. И с горок они не катаются".

Когда нас в школе гоняли в совхозы убирать морковку-свеклу, там на полях лежали горы порожних мешков. И среди них попадались экземпляры из-под кубинского тростникового сахара, с сочной печатью иностранных надписей, черной краской по мешковине, более тонкой и плотной, чем отечественная. Наткнуться на такой мешок было удачей: посреди промозглой осени и бескрайности набухших дождями полей и грязи, под низкими, волочащимися по холмам облаками, раскрыть мешок наизнанку расправить шовную дорожку и, подняв голову к безрадостной пасмурности, ссыпать на язык струйку ослепительного тонкого тростникового сахара, так непохожего на отечественный грубого калибра и несладкий, как унылый октябрь, ноябрь, февраль.

"Сталкер" в общем-то весь – о ландшафте моего детства. "Зона" – это ровно то, где я пробыл с третьего по восьмой класс: единственно доступное пространство тайны в той бесплодной эпохе. Мы плутали по заброшенным карьерам, лазали по складам, цементным мельницам, прыгали с обрушенного элеватора в гору керамзита, поджигали бочки с краской и клинкером глушили из рогаток тритонов в пожарных прудах.

Так вот. Всегда раздражал этот сюжет с невыясненными желаниями, ибо человек всегда знает чего хочет, если только хочет. А если не знает, то не хочет ничего. Желание – любое, помимо инстинктов и денег – уже достижение. Мало кто на него способен на деле. А невыясненность – она от нежелания признаться себе, что никаких желаний-то и нету.

Вот что такое счастье? Мне нравится такое определение: счастье – это когда знаешь, что делать и делаешь это. Здесь ключевой момент: знание (желания). Вот почему счастье – невыносимо трудная штука.

Где-то читал, что при съемке "Сталкера" Тарковский ради верного цвета в кадре велел перекрасить траву…

Мама рассказывает, заговорил я только в пять лет. Она дала мне имя в честь главного героя "Двух капитанов", тоже долго остававшегося немым. Единственное слово, которым я пользовался, было "брот" – и это означало не просто бутерброд, а кусок чурека с маслом и подвяленной белужьей икрой. Мы жили на Каспии, по дворам ходили баджишки и сдавленно кричали: "Икра! Икра!" – а мама двухлитровую банку паюсной считала правильным прикормом для своего ребенка. Наверное, этот бутерброд был очень вкусным, раз удостоился у меня наименования.

Бабушка звала меня "немтыря", и, по ее версии, я заговорил так. Как-то собралась она меня купать, нагрела воду, раздела, посадила в оцинкованный таз и дала поролонового утенка – губку-игрушку (это я помню). После чего ей показалось, что воды в тазу недостаточно, и разбавила горячую воду в кастрюле из-под крана, но вода не успела перемешаться, и бабушка опрокинула слоистый водяной пирог на меня. Я чуть не сварился, но выжил и заорал: "Тьфу ты, черт, бабушка, чуть не утопила!"

Ясное дело, бабуля, никогда ничего от меня не слыхавшая, кроме "брота", рухнула в обморок.

Родом из Ставрополья, моя любимая бабушка говорила на некоем казачьем диалекте и пользовалась замечательным глаголом "расстрастить" – это как раз и означало: разбавить горячую воду холодной – сделать менее "страстной".

А за икрой и осетриной мы – с дядей и отцом – ездили в браконьерский прибрежный поселок Джорат. Я помню, как стою на пороге сарая, а внутри тускнеет полутонный колоссальный слиток доисторической белуги: с разверстым брюхом она лежит на паре козел, и горы икры в тазах вокруг поблескивают зернистым нефтяным блеском.

Благодаря переезду нашей семьи с Апшерона остаток моего детства в своей демисезонной и зимней ипостаси прошел в подмосковном городке на 101-м километре. Я играл упоенно в хоккей и наслаждался тем, что в городе обитало множество красивых и очень красивых женщин: в школе моей не было ни одной дурнушки. Впоследствии – в интернате и институте – мне часто приходилось вздыхать по былым временам и вспоминать своих соседей, супругов Баскаковых, которых я первые десять лет ни разу не видел трезвыми. В городке вообще пьянство было именно что повальным: после второй смены половина бойцов трудового фронта (машиностроительный завод, цементный, ЖБКИ) шла в "керосинку" и после залегала вповалку в кустах. Ближе к закату жены гегемонов отправлялись искать кормильцев. Мне было их, жен, жалко. Супруги Баскаковы жили у нас за стенкой, за той самой, за которой спал я и слушал их битвы и нечленораздельные вопли. Вот отчего у меня мрачная непереносимость сильно пьяных, прямо-таки звериная. Самым духовным предметом в квартире Баскаковых был дембельский альбом хозяина, его я просматривал раз в год, на Первомай, когда происходило братание пролетариата с интеллигенцией в моем лице. (Интеллигентами у нас во дворе считались (дразнились) все, кто носил очки, а очки носил один только я. Что думали соседи о моих родителях, неизвестно, но они, родители, очков не носили.) Итак, обычно все начиналось после прогноза погоды, после песни "Надежда, мой компас земной", которую пела мне прохладная бетонная стена, обклеенная обоями, рисунок которых я помню много лучше Рембрандта. После "Надежды" вдруг падал и вставал шкаф. Падал и снова вставал. Затем ставилась пластинка и таборная песня "Валенки, да, валенки, да не подшиты стареньки" раздирала мой мозг своим сталинским воем. Потом начинали летать бутылки, затем распахивалась дверь, и бутылки торпедировали лестницу. И только тогда отец шел закрывать эту лавочку. Напоследок падал пустой шкаф и снова вставал. Становилось тихо, и тогда я засыпал. Еще Баскаковы любили выйти на лестничную клетку и проорать: "Да мы! Да мы вас, русских, двести лет под игом держали! И еще замучаем!" А закончилось все в одночасье. Зинка Баскакова весной перед Пасхой на радостях от первого солнышка полезла пьяная мыть окна и поскользнулась с пятого этажа. Летела, цеплялась за веревки бельевые на балконах и выжила. А как вышла из больницы, завязала. Ходила чудна́я – трезвая, обзавелась наконец кое-каким хозяйством. Володька, муж ее, рыдал в три ручья, когда родители в Калифорнию уезжали. Так отъезд родителей оказался обильно омыт пьяными татаро-монгольскими слезами. Никто не плакал. Один Володька стоял и ревел белугой, утираясь рукавом брезентухи: "Семеныч! Куда ж ты собрался?!"

Так вот и вышло, что детство мое разделилось на ад (зиму, осень, весну) и летний рай, когда я отправлялся на родину к бабушке, остававшейся на Апшероне. В общей сложности десять лет своей жизни я прожил в двухстах метрах от Рязанской железной дороги, окно моей комнаты было обращено к железнодорожной насыпи. Наша семья обитала в панельной пятиэтажке под самой крышей, и когда мимо с угрюмостью дредноута продвигались составы или летели скорые и электрички, мебель и посуда в квартире оживали. По одному только репертуару этого деревянно-фаянсового ансамбля пляски без песен я безошибочно судил о том, что сейчас перемещается за окном: тарахтящий, как консервные банки на кошачьем хвосте, порожняк, или глубинно ворочающие желваки глинозема многотонные слитки стали, толкающие через колеса грунтовые пласты, как палец теплую буханку или степенно катятся черные, с сальными потеками, залитые под завязку, пахнущие Каспием и Апшероном цистерны с нефтью. Со временем мы привыкли к этому настолько, что перестали замечать тряску и колыхание. Так что, когда однажды неподалеку от хребта Сан-Андреас – трансформного разлома между тихоокеанской и североамериканской тектоническими плитами – мне довелось пережить шестибалльное землетрясение, я не пошевелился. Мои внутренности решили, что снова где-то поблизости валит железнодорожный состав, хотя почему-то все вокруг заполошились и ринулись к эвакуационным шахтам, в которые проще было рухнуть, чем спуститься: это был сороковой с гаком этаж.

Между нашим домом и железнодорожной насыпью находились гаражи и ров. В ноябре перед гаражами мы сколачивали и заливали хоккейную "коробочку". В гаражах содержались мотоциклы "Ява", "ИЖ", "Урал" и "Днепр", а также смуглый боров размером с "Запорожец". Иногда свинья во время кормежки ломала загон и вырывалась из гаража. И тогда начиналось жутковатое веселье, очень похожее на то, что происходит на улицах Сан-Фремино, когда толпа юных удальцов заигрывает с выпущенным из лабиринта минотавром. Боров метался и скакал, задачей нашей было загнать его в "коробочку", в которую набивались и мы, чтобы, вопя от восторга, то и дело перемахивать обратно через бортик. Особенным геройством было, схватив за уши, оседлать визжащую скотину и проскакать на ней хоть метр-полтора. Некоторых кабанчик умудрялся укусить и оттоптать. Резали его обычно к Рождеству, происходило это в пять утра, и если удар ножа был не точен, мы просыпались под прощальный клич борова Борьки, расцарапывавший заиндевевшие морозным хвощом окна. Весной этот боров воскрешался в виде поросенка и подрастал до товарных размеров аккурат к тому моменту, когда мы отправлялись по заводским складам тырить для "коробочки" горбыль, которым прокладывали готовые железобетонные конструкции и изделия.

За гаражами тянулся ров, образовавшийся при строительстве дороги в XIX веке – отсюда вынимался грунт для укрепления насыпного холма. Ров этот по весне заполнялся вешними водами, и мы бороздили их на своих плотах, толкаясь с рыхлыми льдинами, то степенно подражая Мазаю, то устраивая Чесменские сражения с использованием воздушек, рогаток, заправленных несмертельным керамзитом, и с огвозденными палками вместо багров шли на абордаж. Не один бронхит я заработал, провалившись в воду по грудь в этих сражениях.

Строительство коломенского участка дороги было завершено в те же годы, когда была написана едва ли не единственная в мировой поэзии поэма, посвященная железной дороге (однако другого, северо-западного направления): "Все хорошо под сиянием лунным,/Всюду родимую Русь узнаю…/Быстро лечу я по рельсам чугунным,/Думаю думу свою…" Для думы над Рязанской дорогой рельсы привозили из Англии, мосты в разобранном виде и локомотивы поставлялись из Парижа, вагоны – из Берлина и Гамбурга. Дорогу строили английские инженеры, вот откуда на ней до сих пор сохранилось левостороннее движение. Так что потом мне было приятно сознавать, что, катаясь по ней то в Коломну, то в Москву, мы, пусть бессознательно, являлись немножко англичанами. Некоторое время я даже был убежден, что все железные дороги левосторонние, что это их принципиальное отличие от автомобильных. Но скоро выяснил, что Рязанская железная дорога – единственная в России с таким британским акцентом.

Детство мифологично в самой своей основе: все в нем обладает именами собственными, любой пригорок, палисадник, шкаф или чердак; ничто не прячется за нарицательностью; в детстве все сказочно и баснословно, кругом есть повод для тайн, секретов, вспышек беспричинного страха, и весь мир представляется огромным вкусным пирогом с тестом, замешенным на дрожжах любопытства, и с начинкой загадочности. Сколь бы ни был убог окружающий мир, для детей он все равно предстанет чарующим чертогом, ибо святость детства всесильна.

Железнодорожная насыпь представляла собой настоящий край мира. Далее начиналась запретная, полная опасностей и приключений сталкеровская зона. За насыпью располагалось промышленное царство, населенное различными восхитительными объектами. Здесь обитали бульдозеры, сгребавшие египетские пирамиды из керамзита. Здесь ревели колоссальных размеров, высотой с дом, карьерные орки – самосвалы "БелАЗы", под которыми, выползавшими из Афанасьевского карьера, дрожал и раскачивался мост через Москву-реку. С их кузовов опасно сыпались под колеса наших велосипедов обломки известняка – им потом питались обжиговые печи цементных мельниц. За насыпью стояли на запасных путях "кукушки", в которых мы половинили ремонтные наборы гидравлики – наборы латунных трубок, стратегический материал для воздушек: бой этих самодельных пневматических ружей бывал силен, и некоторые оказывались способны расколотить дробинкой, насаженной на строительный герметик, фугас – бутылку из-под шампанского.

Миновав заводы, склады, цементные мельницы, горы щебня и песка, мы на лету совершали набеги на "сады" – дачные участки, где реально было поживиться сливой, мелкой грушей, но главное – пахучей смородиной: ароматно "смердящей", "смородящей": две ветки, опущенные вместе с ягодами в котелок, закипевший над костром, – обеспечивали нас самым вкусным в мире чаем. За садами шли пустыри и карьерные отвалы, поросшие березняком, куда после дождей мы заглядывали непременно, и вот уже рукой подать до берега Москвы-реки, заросшего непроходимо ежевикой, продравшись через которую мы уже изнемогали от жажды. Но если у самого уреза воды разгрести ладонями слоистое крошево известняка с кое-где попадающимися отпечатками папоротника, и дать отстояться воде, – увидишь, как забурлит, взбаламучивая песчинки, питьевой хрустальный фонтанчик, к которому теперь следует жадно припасть, пусть заломит зубы, не оторваться.

Все это происходило за железнодорожной насыпью Рязанской дороги, находилось под строжайшим родительским запретом и называлось "пойти за линию". "Где тебя носило? – спрашивала грозно мать. – Опять за линией шатался? Не смей! Хочешь под поезд попасть?" Но увещевания были напрасны. "За линией" – за границей обыденности – начинался запретно-волшебный мир, в котором можно было отыскать среди других чудес и заваленный снегами затопленный когда-то карьер, на котором мы, оставшись в один из годов без "коробочки", расчищали пятачок льда, чей зеленоватый цвет напоминал стекло молочных бутылок. После день напролет мы резали коньками лед, штриховали и затирали его атаками и защитой, в перерывах кусая снег от жажды. А я представлял почему-то, как из бездонного (летом проверяли – ныряли с маской и не могли нащупать в сумерках даже тени дна) озера проныривает доисторическое чудовище и проламывает наше хрупкое ледовое зеркало…

А знаете ли вы, что такое железнодорожная милиция? А сколько максимум было вагонов в электричке и пассажирских поездах? Рекордный состав, который когда-либо двигался мимо нашего дома, состоял из ста двух вагонов – этакий уроборос длиной в два с половиной километра, управляемый "тяни-пихаем": с двумя локомотивами, синхронизированными по радиосвязи, – один тащил спереди, другой толкал сзади. А знаете ли вы, каково получить резиновыми пулями по ногам от часовых, охраняющих забранный целиком в маскировочные чехлы, спешащий состав, в котором почему-то попадались простые с виду рефрижераторные вагоны. Годы спустя из лекций по баллистике, читавшихся нам, будущим офицерам РВСН, на военной кафедре в институте, я узнал, что на самом деле в этих вагонах были упакованы не коровьи полутуши, а пусковые установки баллистических ракет, заряженных таким количеством оружейного урана, которого хватило бы на вечные двигатели для целой флотилии ледоколов, каждый размером с Манхэттен…

А знаете ли вы, что значит быть контуженным воздушной волной? Для этого надо на спор подняться по насыпи к самым рельсам, по которым сейчас полыхнет отбойником локомотив и с воем загрохочет адски состав, проминая шпалы на стыках, как циклоп липовые половицы. Получив воздушным молотом под дых, вы скатитесь без сознания в английский ров и, выиграв таким образом спор, узнаете все про воздушную волну. А про железнодорожную милицию можно узнать, поступив примерно так же, как поступили корифеи детской комнаты милиции Курочкин и Солнышкин, когда закоротили отрезком трубы семафор, в силу чего вставший на ложный "красный" товарняк с десятком вагонов, беременных астраханскими арбузами, простоял полчаса, меча в обе стороны насыпи алую на разломе икру, до отвала потом накормившую пристанционный поселок "Пески" и окрестности.

Когда "Пески" сталкивались стенка на стенку с "Красным строителем", тела убитых (впрочем, иногда обходилось и без непоправимых утрат) выкладывали после битвы под "скорый", чтобы родственники потом с бельевыми щипцами собирали останки по шпалам в полиэтиленовые мешки из-под суперфосфатных удобрений (морковка, капуста, огурец на лицевой стороне), ориентируясь на кружащихся ворон.

Назад Дальше