Родная Речь. Уроки Изящной Словесности - Петр Вайль 7 стр.


Об этом он сам писал честно и прямо: "У того, кто не поэт по натуре, пусть придуманная им мысль будет глубока, истинна, даже свята, произведение все-таки выйдет мелочное, ложное, фальшивое, уродливое, мертвое - и никого не убедит оно, а скорее разочарует всех и каждого"…

В отличие от своих эпигонов и истолкователей, Белинский не мог не признать краха своих теоретических притязаний. Быть "поэтом по натуре" - означает, что искусство или есть, или нет: все - от Бога.

Рационалист и материалист Белинский не желал пускать метафизику в свою эстетику, но и обойтись без нее не мог. Он только прятал ее под метафорами. Поэзия Пушкина - "полное художество без малейшей примеси прозы, как старое вино без малейшей примеси воды". Пусть так, но что такое "художество" и "поэзия"? Пусть стих Лермонтова "серебро по хрусталю" - ведь это только попытка украсить Лермонтова своей метафорой.

Мучаясь от очевидной тавтологии, Белинский описывает литературу средствами литературы же, постоянно впадая в ажиотаж безнадежного соперничества с писателями.

Часто отсутствие объективного критерия приводит Белинского к совсем уже абсурдному приему - к пересказу. Критик чудовищно многословен. Его статьи часто превышают по объему разбираемые произведения. Происходит это потому, что он просто пересказывает содержание своими словами - подробно, с многостраничными цитатами, огорчаясь, что "целого сочинения переписать нельзя", Белинский следует за своим автором. Так он указывает читателю, что хорошо и что плохо, помогая себе и ему красочными сравнениями.

Белинский мог сказать, что ему нравится, и делал это красноречиво, но не мог объяснить - почему.

Чтобы вырваться из этого заколдованного круга, критик часто прибегает к классификациям, к подробному анатомированию жанров и стилей, к внутренней писательской "физиологии". Но все это не помогло Белинскому найти гениальные формулы, вроде пушкинской - "Отелло не ревнив, а доверчив", или блоковской - "веселое имя Пушкин". Белинский, в духе своего кружка, не доверяя интуиции, подвергался соблазнам науки. Пытаясь вырваться из методического капкана - невозможность обойтись без сакраментального "поэт по натуре", Белинский все больше переносит акцент с собственно литературы на результаты ее общественного воздействия. Критик обнаруживает в персонажах художественных произведений социальные типы, в конечном счете - живых, реальных людей. Расставшись с эстетикой, он чувствует себя гораздо увереннее, критикуя не литературу, а жизнь.

Именно такого Белинского, публициста, социального историка и критика, потомки вполне заслужено возвели на пьедестал. Как только Белинский забывает о литературной специфике своего ремесла, он пишет ярко, увлекательно и убедительно. Его анализ человеческих типов очень интересен сам по себе - и без литературных героев, служивших ему основой.

Так, скажем, знаменитые описания "лишних людей" - прекрасный образец очерка нравов, в котором есть и наблюдательность, и точность психологических мотивировок, и остроумие - то есть, все тот же журнализм, освобожденный от гнета теоретизирования.

Когда Белинский судит персонажей не по законам искусства, а житейски, на основании здравого смысла, его анализ блещет юридическим красноречием в духе цицероновской традиции.

Под видом критической статьи читателю не раз предлагался судебный очерк. (Белинский так и пишет, например, о Печорине: "Мы и не думаем оправдывать его в таких поступках" - как будто речь идет о реальном подзащитном.) В общем-то, читатель не в обиде: присяжным быть интереснее, чем школяром на курсе эстетики. Сама процедура судебного разбирательства - взвешивание аргументов, мотивов, поступков - создает напряженную атмосферу поиска истины, ожидания вердикта: виновен или нет.

Последователи Белинского горячо одобрили разработанный им принцип - исследовать социальную реальность на основе литературы. Писарев, например, в статье о Базарове довел этот метод до виртуозности.

Но куда более грандиозные последствия суды Белинского имели для русского читателя: они стали образцом школьного литературоведения. Идея "литература - учебник жизни", к которой со временем свели творчество Белинского, превратила словесность в особый учебный предмет - жизневедение. Персонажи стали примерами, на судьбе которых разбирались модели взаимоотношений - мужчины и женщины, труда и капитала, поэта и толпы. По сути, вся наша классика в школьный интерпретации - вид нравственной доктрины, своеобразный суррогат религии.

Писателей превратили в поставщиков материала для упражнений в теоретической морали. Литературу описывали в терминах геометрической оптики - то она была зеркалом прямым, то вогнутым, то увеличительным стеклом.

От всего этого роль поэта уменьшилась за счет роли критика (того же Белинского): первый действительность отражал, второй - истолковывал. Получалось, что писатель сам толком не знает, что пишет. Зато критик вырос в фигуру исполинскую. Он занял место между писателем и читателем, между литературой и жизнью. Произвольно перемешивая вымысел с реальностью, критик пророчествовал, поучал, обличал и наставлял. Он лепил отзывчивое сознание журнальных подписчиков по собственным политическим, социальным и нравственным моделям. Критиковать собственно литературу было уже лишним: она сделала все, что могла, предоставив критику сырую фактуру.

В своем политическом завещании, "Письме к Гоголю", Белинский писал, что публика видит "в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия, православия и народности".

Если публика и согласилась с этим утверждением, то писатели - нет. (Как не согласился с Белинским и его адресат.) Писатели настаивали, что они сами знают, что хотели сказать. К тому же быть "защитниками и спасителями" еще не значит быть писателями. И далеко не все соглашались стать голосом народа за счет собственного голоса. Эстет-экстремист Набоков, сформулировавший этот протест в своих лекциях, призывал читателя видеть в авторе выражение не национального духа, а индивидуального гения: "Смотрите на шедевр, а не на раму".

Однако в русской традиции литературная критика все больше отходила от литературы, все резче (вплоть до дуэлей) разграничивались пути писателей и их толкователей. Персонажи романов и повестей, попав на журнальные страницы, жили уже самостоятельной жизнью. Их начинали писать с маленькой буквы - базаровы, к ним прибавляли унизительные суффиксы - обломовщина, их авторам задавали провокационные вопросы - "когда же придет настоящий день?"

Белинский, в отличие от своих поклонников, еще пытался сохранить за литературой поэтические вольности - каждый раз, как заклятие, повторяя: "Произведения непоэтические бесплодны во всех отношениях". Но и он не мог оторвать глаз от завораживающей концепции: искусство отражает жизнь. Поэтому у Гоголя, например, ему нравилась одна типичность, поэтому он так радовался, что Чичикова можно встретить в каждом уезде, и поэтому он так сердился на других критиков (К. Аксаков), сравнивших Гоголя с всемирным Гомером и утверждавших, что "Гоголь обладает тайной искусства". Белинский считал ересью все попытки выйти за пределы метода очеловечивания литературных героев. Если поэзию не сопоставлять с жизнью, то у критики не останется других критериев, кроме эстетических, которые себя не оправдывают - масло остается масляным.

Перечитывая сегодня Белинского, трудно отделаться от впечатления, что для русской классики он играл ту же роль, что доктор Уотсон при Шерлоке Холмсе. Глубоко порядочный, добросовестный и неглупый Уотсон видит все же лишь поверхностную связь явлений. Его суждения призваны лишь оттенять гений Холмса, всегда подозревающего и прозревающего тайну в обыденном. Белинский искал простых и ясных объяснений для слишком сложных предметов. Не зря он сравнивал "Героя нашего времени" с Купером и Вальтером Скоттом, причем в пользу последних. Чуждый метафизической проблематике, он хотел видеть в русской литературе честный и работящий двигатель просвещения, снабженный для красоты рифмой и увлекательным сюжетом. Несмотря на бесчисленные попытки привить потомкам именно такой взгляд на русскую литературу, статьи Белинского стали достоянием лишь школьного чтения.

Читатель вырастает, преодолевая Белинского. В России трактовка классики часто превращается в особую область духовного опыта, своего рода теологию, где текст рассматривается как зашифрованное откровение. Расшифровка его - дело личного духовного опыта. Книга выходит из-под власти коллективного сознания.

Автору от этого не легче - ведь читатель углубляется в себя, а не в него. Эстетический критерий по-прежнему остается подозрительным, сомнительным, да и не более абсолютным, чем во времена Белинского. Но вот наивная простота и доверчивость, с которыми Белинский встречал шедевры российской словесности, уже навсегда исчезли в дымке, окутавшей Золотой век.

А сам Неистовый Виссарион в представлении наших современников застыл на посту, определенном ему школой, - часовым у мавзолея критического реализма.

ВОСХОЖДЕНИЕ К ПРОЗЕ. Лермонтов

Лермонтов всю жизнь старался писать прозу, но в его время русской прозы, по сути дела, не было. По крайней мере - в современном понимании этого термина, и, может быть, с Лермонтова эта новая русская проза и началась.

В системе представлений об искусстве и жизни, господствовавшей в ту эпоху, поэзия занимала высшее и практически единственное высокое место. Подобно тому, как древние греки считали прозу выродившейся поэзией, российский пишущий человек начала XIX столетия полагал странным изъясняться на бумаге не стихами. И Лермонтов, ничуть не обладая гармоническим складом ума и души, шел по проторенному пути, составляя слова в ровные столбцы стройного размера с безошибочными и звучными рифмами.

Однако особенности его судьбы и его гения были таковы, что Лермонтов преждевременно обрел разорванное, хаотическое сознание человека нового мира - мира будущих десятилетий и веков. Это сознание уже с самых первых лет сочинительства входило в конфликт с послушно принятой стихотворной гармонией.

Лермонтов в стихи не помещался.

На это он жаловался уже в 16 лет: "Мысль сильна, когда размером слов не стеснена". Мысль требовала уродливо длинной, или наоборот - неблагозвучно короткой фразы. Когда же ее укладывали в правильную стихотворную строку, мысль блекла, терялась, исчезала.

Такого противоречия формы и содержания практически не знал Пушкин. Четыре пятых его стихов написаны красивым и испытанным ямбом, равно служившим и тонкости анализа, и глубине откровений, и изяществу остроумия.

Но гармоническое сочетание личности, жизни и творчества дано Пушкину, а Лермонтов и гармония - вещи несовместные. "Мцыри" и "Демон" написаны тем же размером, что и "Евгений Онегин", но бесконечно более плоски, монотонны, скучны.

Пушкин четырехстопным ямбом - писал. Лермонтов - в него вписывался.

В правильных стихах Лермонтова очень заметна искусственность, неорганичность формы самовыражения. Более того - кажется, что форма Лермонтову безразлична. Вернее, он пользуется той, которая уже есть, которая уже освоена. Словно вместе с правилами грамматики усвоены и законы стихотворства.

В результате возникает впечатление, что мыслит один, а пишет - другой.

Твердо зная, что новую строку надо начинать с прописной буквы, а перед "что" ставить запятую, Лермонтов точно так же знает - какими словами следует описывать закат, какие выражения приличествуют любви, каких эпитетов требуют печаль, гнев, восторг. Любая свежая мысль, любая оригинальная эмоция - тонут в потоке бесчисленных штампов, разбросанных по лермонтовским правильным стихам.

Попытки разорвать это противоречие поэт предпринимал с 15-ти лет. Он тяготел к нерифмованному стиху и даже делал попытки ритмической прозы ("Синие горы Кавказа, приветствую вас!.."). Однако и тут набор слов не отходил от традиции: горы оставались неизменно синими.

Даже в пору зрелости Лермонтов все пользовался тем же старым, ему самому не годным словарем. Таков творческий манифест "Не верь себе". Стихотворению предпослан французский эпиграф из Барбье: "Какое нам, в конце концов, дело до грубого крика всех этих горланящих шарлатанов, торговцев пафосом, мастеров напыщенности и всех плясунов, танцующих на фразе?"

Фактически этими чужими словами манифест Лермонтова и исчерпывается. Русский поэт мог бы просто подписаться под текстом французского коллеги. Но Лермонтов присоединяется стихами. За эпиграфом следуют 40 строчек, доверху наполненных как раз клишированным пафосом и напыщенностью. Тут "мечтатель молодой", "пленная мысль", "кровь кипит", "чудный миг", "безмолвная душа", "девственный родник", "покров забвенья", "слово ледяное", "тайник души", "шумный пир", "душевные раны", "чернь простодушная", "злые сожаления".

Концентрация штампов - пародийная. Особенно если учесть, что стихотворение направлено против "плясунов, танцующих на фразе".

Вся эта банальность кажется штампованной не только XX веку. Она была затерта и в лермонтовские времена: такими строками украшали уездные альбомы поручики и студенты. В таких стихах Лермонтов - не более, чем Ленский, который пел "нечто" и "туманную даль" и слишком сурово был наказан за романтические склонности.

Питательная среда лермонтовского стиля - в поэзии и в жизни - смесь Байрона, французского романтизма и немецкой философии. Воспитанный этим комплексом жаргон составляет большинство стихотворений и поэм Лермонтова, а соответствующий жаргону этикет - определяет поведение. Как и полагается романтику, Лермонтов неудачливо волочился, слегка служил, мимолетно воевал. И разумеется - все знал заранее и во всем наперед был разочарован.

Ничто его не веселит: "И наконец я видел море, но кто поэта обманул?.. Я в роковом его просторе великих дум не почерпнул". (Через столетие Ильф и Петров напишут: "Горы не понравились Остапу".)

"Я не гожусь для общества", - красуется 18-летний Лермонтов, едва появившись в свете.

"Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду?" - тут интересно не признание: кто же не влюблялся десятилетним! - а тон, каким оно сделано: серьезный, значительный, важный. Так надо по этикету: все уже было и все прошло.

В 16 лет Лермонтов записывает: "Наша литература так бедна, что я из нее ничего не могу заимствовать". Тем не менее, основной корпус его поэзии состоит из заимствований - у Жуковского, Батюшкова, Пушкина, иностранцев.

Дело не в том, что Лермонтов кому-то подражал - именно как мыслитель он был оригинален - но, не "заимствуя", он шел по известному, проверенному пути. И на лету подхватывал то, что облегчало путь - клише. Он пользовался готовым набором метафор и эпитетов по необходимости - как знаками препинания, которые тоже давно придумал кто-то другой.

При чтении всего Лермонтова видно, какая для него разница - писать стихи или писать.

В первом случае он следует норме, этикету, традиции, порядку вещей. Если он поэт - писатель стихов - то уместны и даже обязательным и "могилы холодные", и "пустыни безотрадные", и вывернутая светская поза: "Я перестал читать, чтобы не мыслить", и извращения в стихах: "Я жить хочу! хочу печали любви и счастию назло". Писателю стихов можно и нужно быть утомительно и лживо разочарованным, называть себя "гонимый миром странник" - это красиво. А кем гонимый, куда, отчего? - неважно (как и в знаменитом "Парусе"). Когда же Лермонтов не пишет стихи, а просто пишет - то есть выражает свою мысль - весь ход его мышления и стиль сугубо прозаический. Поэзия есть воплощение цельного сознания, проза - разорванного. Или по-другому: классического - и современного. У Пушкина мысль была стихом, а стих - мыслью. Совершенно иное у Лермонтова: в его лучших стихотворениях идет непрерывное сражение мысли и стиха. Победе мысли и обязаны такие лермонтовские шедевры как "Дума", "Родина", "Валерик", "Три пальмы".

В этих вещах - как бы облеченных в поэтическую форму эссе и новеллах - рифма и размер кажутся необязательными и даже случайными. Почти рудиментарными явлениями, вроде волос на груди или умения шевелить ушами.

Рудименты берут верх в "компромиссных" стихотворениях - в таких прославленных, например, как "И скучно, и грустно…" или "Как часто, пестрою толпою окружен…" Это явные попытки прозы, в которых вроде преодолена старая форма и прозаизирован стих, но налицо весь романтический комплект: "ласкаю негу", "лечу вольной птицей", "все ничтожно" - тот же привычный набор слов, сопутствующих известным чувствам. Красивости, облекающие глубокую мысль, неуместные, как танцы в соборе.

Довольно долго Лермонтов не проявлял в себе прозаика. Он боролся с гладкостью стиха стиховыми же методами. Ломал строфу анжанбеманом, как Цветаева и Пастернак. Варьировал популярные размеры: многие лучшие его вещи написаны вольным ямбом, где непредсказуемость строки - почти как в прозе. Вводил размеры непопулярные - первым в русской поэзии широко применяя трехсложники ("Русалка" написана редчайшей комбинацией амфибрахия с анапестом). Пробовал частично обходиться без рифмы - в "Воздушном корабле" рифмуются только четные строки. Рифмовал вызывающе просто, как в "Валерике": "право" и "право", "чего" и "ничего" (что-то вроде "Пейте пиво завода Главпиво"). Но оказалось, что окончательно победить стих можно только прозой. Этим дело и завершилось. До лермонтовского романа отдельные его прорывы в прозу выглядят, как выход на поверхность: глоток воздуха - и снова назад, вглубь. Туда, где Лермонтов искал свой подлинный голос и так долго не находил. Чаще всего он пользовался лексиконом разочарованного романтика, иногда вдруг впадал в простодушный патриотизм - "Два великана", "Бородино".

Пожалуй, второе (после "На смерть поэта") по известности стихотворение Лермонтова - "Бородино". Но при всей хрестоматийности оно загадочно - прежде всего, совершенно непонятно, кем оно написано. Кто обращается к читателю? За семь лет до этого, в 1830 году, поэт написал "Поле Бородина", где герой, с одной стороны, по-солдатски стрелял из ружья, а с другой - обращался к товарищу с университетскими словами: "Брат, слушай песню непогоды: она дика, как песнь свободы". В "Бородине" находим столь же анекдотическое ворчание простых солдат: "Не смеют, что ли, командиры чужие изорвать мундиры о русские штыки?" Изыску за семь лет не убавилось, достоверности и поэзии - не прибыло.

Но в последующие годы Лермонтов вышел к прозе - по дороге создав выдающиеся стихотворения: как написанный на ту же военную тему "Валерик". Здесь прозаическая простота начинается с первых же корявых рифм и сразу увлекает в четкий ход мысли, в течение стройного рассказа. Здесь найден голос - собственный, без ссылок на оперных солдат и начитанных офицеров. Всего три года прошли со времен "Бородина", но там были бы немыслимы строки:

Назад Дальше