В этот же день, когда пришло письмо, еще одна женщина, с которой меня связывает жизнь нашего ребенка, рассказала свой страшный сон. Перед тем, как идти ей на аборт, в последнюю ночь, ей приснился сон: она видела девочку, которая тянула к ней ручки, плакала и умоляла ее. Я буду послушной, мама! Я буду похожа на тебя и папу. Точнее, на его мать, на бабушку Катю. Уговори его, мамочка. Я хочу жить. Я не буду требовать обнов, я готова ходить в обносках, только дай мне родиться.
Раньше бы меня это потрясло, прострелило и долгое время мучило бы, а теперь я лишь подумал вяло, что женщина совсем, похоже, спятила: мало ей мороки с одним "незаконнорожденным", ей еще и девочку захотелось. Даже не подумал, как раньше, что у женщин перед абортами, как правило, немного "едет крыша". Наутро она покорно отправилась в больницу, ничего больше не сказав. Что говорить, все давно было обговорено. А через неделю я и вовсе забыл об этом. И если б не записал сразу, по горячим следам, то, пожалуй, и не вспомнил бы.
Да, парень, расшвырялся, разбросался ты среди любовей бесконечных, романов переплетающихся, бессмысленных и совсем неполезных мимолетных связей. А попросту - избаловался…
Но ведь каждую женщину я любил. В каждой женщине искал чего-то большего, что она могла дать. На худой конец, каждую пытался понять. И каждая женщина, уходя, уносила с собой кусочек моей души. И вот сижу я перед окном осенним, смотрю на текущие струйки по стеклу - и душа моя пуста. Аж гулко внутри. Лед внутри и холод, и никого, и ничего не жаль. Даже себя. Художник всегда одинок - если он художник. Однако от этого не легче.
Правильно мать называла меня с самого детства - непутевый. А дядья, оттянувшие в свое время лесоповальные срока и жизнь повидавшие, уточняли - один на льдине; да, ломом подпоясанный, добавляли со смехом, - они были шутники-балагуры, они любили меня…
И вот сижу перед плачущим окном, уже глубокая осень, уже полгода прошло с того письма от "принцессы", сижу, один на льдине, на ледяном айсберге, за стенкой веселятся, какой-то праздник сегодня, а я в недоумении: что ж все так мелко-то? Так ничтожно? Так банально? Сегодня заехал вечером к "принцессе", была причина - вышла новая книжка, а она вроде как поклонница моя, во всяком случае, в письмах так писала, - и дверь мне открыл какой-то старый неухоженный мужик, похожий на комбайнера, от которого и пахло-то чуть ли не силосом. И где-то я его вроде как видел… Я поздоровался, сунул ей, изумленной и испуганной, книгу, сослался на нехватку времени ("а то бы посидел!") и откланялся. Не хватало еще на старости лет чай пить - втроем! Но до чего мелко и банально!
И вспоминаются почему-то одни давние уже похороны. Было это лет десять назад. В писательской организации я нес тогда общественную нагрузку - председатель профкома, - и за несколько лет, с началом так называемой перестройки, похоронил почти всю сталинскую гвардию. Все они были не очень образованны, но очень хватки, все получили "путевки в жизнь" при отце народов, все потом от него отреклись, все благополучно (совесть не мучила) жили лет по девяносто, и почти у каждого из них не было приготовлено "смертного", то есть они, по всей видимости, собирались прожить еще лет по пятьдесят (и они бы, несомненно, прожили эти годы, установив рекорды, если б не грянула катастройка). У любой деревенской старухи после шестидесяти приготовлена "смертная" одежда, лежат "гробовые" деньги, у некоторых даже доски припасены на такой случай. У этих же, даже девяностолетних, не бывало ничего. Вообще. Каждого смерть застигала врасплох, как писали потом в жиденьких некрологах, "на посту", за письменным столом (они кропали что-то до самого конца, они не понимали, точнее, не желали понимать, что жизнь изменилась кардинально, и их графомания стала решительно никому не нужна). Хоронили их в старых засаленных пиджаках, в красных гробах с кокетливыми рюшечками и крестами… Я презирал эту склизкую братию, которая всю жизнь занималась тем, что кусала то вымя, которое их кормило. Но приходилось хоронить этих профессиональных показывателей карманных фиг - что поделаешь, это была моя "общественная нагрузка".
И вот хоронили как-то одного писателя средней, даже по областным меркам, руки. Самое большое его достижение заключалось в том, что одно время он возглавлял областной литературный журнал. Но по жизни он был не вредный мужик. И наверняка не очень подлый. Хоть и служил во время войны в СМЕРШе… Кстати, все они, за редким исключением, служили или в СМЕРШах, или в заградотрядах, или особистами, или журналистами - потому и выжили. Кто был на "передке" - тот там и остался. Но этот не был сволочным - среди той бдительной братии этот был редкостью, если не исключением.
Помню, незадолго до смерти он сказал как-то, что вот, дескать, жаль, скоро умирать придется, а ведь грядут очень хорошие для литературы времена, о которых он мечтал всю жизнь и которых так и не дождался; и еще сказал, что настоящая литература появляется как раз тогда, когда заниматься ею становится невыгодно. В этом парадокс всякого настоящего искусства!
Меня парализовало от этой мысли… И дальше я слушал его, уже затаив дыхание.
Если и есть у него пара-тройка рассказов, продолжал говорить он, глядя в лестничный пролет, так и те написаны в то время, когда ему и в голову не приходило становиться писателем. И, все так же глядя в пролет, добавил: все в жизни чепуха. Все! Кроме здоровья и самой жизни, пусть самой ничтожной. И что счастлив он был всего лишь три раза - всего три! - когда впервые написал рассказ и даже не мечтал его печатать, лишь читал друзьям в избе-читальне, а потом они обсуждали и мечтали, "по-мальчишески, в дым", о его писательской карьере, которая, по большому счету, так и не состоялась; второй раз - когда провел первую ночь на сеновале с Марфушей, перед самой войной; и третий раз - когда вышел к своим после трех недель окружения. Все! Остальное - че-пу-ха.
И я поверил ему. И зауважал его. У наших борзописцев во всех их толстенных фолиантах не нашлось бы ни одной такой искренней фразы. Ни одной настолько честной мысли; им, погрязшим в интригах, подобное даже в голову-то, наверное, не приходило. Всю жизнь своими бледными и алчными ручонками они мостили свои ничтожные дороги в никуда…
Да, жизнь прошла впустую, сказал он на прощанье. В суете и компромиссах. А нужно было найти свою точку, упереться и стоять на ней; стоять насмерть. Упорствовать неустанно. Всю жизнь. Без всяких надежд и условий. Конечно, сложилась бы другая судьба, неудачная, непутевая на взгляд обывателя, гораздо тяжелей и трагичней, - ведь люди способны простить любое предательство или подлость, только таланта и успеха, даже призрачного, не прощают никогда - но то была бы настоящая жизнь, а не прозябание.
О, как он оказался прав!
И вот он вскоре умер. И мне пришлось его хоронить. На похоронах были все сплошь знакомые лица: те, кто обязан быть "по должности", родственники (молодящаяся жена с перезрелой дочерью, я знал их), да еще "похоронная команда": трое-четверо алкашей, имеющих какое-то весьма косвенное отношение к литературе, которые присутствовали на всех без исключения похоронах. И была среди этой праздно-равнодушной тусовки парочка, которая привлекала к себе всеобщее внимание: старуха в тяжелой "плюшке", в черном платке и чуть ли не в калошах и пьяный какой-то мужик в солдатском бушлате, похожий на колхозного комбайнера. Они выделялись из толпы этих паразитов-белоручек. Все их сторонились, но почему-то не выпроваживали. Значит, имели они какое-то отношение к покойному… На кладбище поехали всего несколько человек: официальные лица, копачи и ближайшие родственники. Поехала и эта парочка. И там, когда отговорили свои речи по бумажке официальные лица, когда манерно попрощалась с папой накрашенная дочка, а молодящаяся вдова в черной вуали и черных перчатках даже не поцеловала, лишь коснулась лба покойного перчатками, тут бабка в "плюшке" и обхватила гроб, и заголосила, как голосят в любом селе, как голосили у меня на родном хуторе, заголосила так пронзительно и так искренне, обливая слезами холодный, ледяной, белый как мел, лоб покойника, что у меня заледенело в груди и помимо воли набежала непрошеная слеза. И мужик в бушлате тоже стоял у гроба и вытирал шапкой глаза.
Мне все стало ясно. Похоже, это и была та самая Марфуша…
А когда стали засыпать гроб - он был простой, черный и с крестом, - они вдруг обнялись с молодящейся расфуфыренной вдовой и с накрашенной дочерью, и назад уже возвращались вместе - некого стало делить.
Прошло уже много лет, десять или больше, а я все помню эту сцену и помню слова старого писателя о настоящей литературе, и меня греет мысль, что я никогда не рассматривал свои занятия как средство карьеры или заработка - скорее как сумасшествие. Я всегда писал, что думал. Говорил то, во что верил… Потому и один. Потому и на льдине. Иногад, правда, приходилось валять ваньку, чтоб сбить с толку бдительных умников. Но по большому счету я не изменял себе никогда. Я нашел свою точку, уперся и стою. Стою всю жизнь. Упорствую неустанно. Кому-то нравятся мои перехлесты и заблуждения, другие считают это "стриптизом души" - что ж, может, они и правы. Ведь не всякому дано воспринять искренность суждений и открытость взгляда - для этого тоже нужно хоть что-нибудь да иметь за душой…
Увы, как и во все времена, торжествует ничтожество.
Ах, если б знали вы, сколько мелкого зла, сколько ядовитых уколов и нежданных щипков принесли мне эти занятия, этот вышеназванный "стриптиз"! Иногда проблемы возникали вообще на ровном месте - возникнут они и после публикации этого текста…
Я сломал судьбы себе и нескольким близким мне людям, у меня множество врагов (в основном бывшие друзья), у меня несколько детей - сироты при живом отце, и их матери мучаются даже больше, чем я, и, видно, мучиться им до конца, и, похоже, так же смешно, как того писателя, будут хоронить и меня. Не делите ж места у гроба, родные, - обнимитесь, мои милые, и поплачьте, поголосите обо мне, о моей несложившейся, разменянной на сладкие грезы, растраченной на красивые химеры, потерянной, непутевой моей жизни, - поплачьте, я всех вас любил.
СЕМИСТРУННАЯ ДУША
"Все как прежде, все та же гитара…" - напевал я, работая у себя в мастерской, в подвале, - подгонял верхнюю деку, доводя ее до нужной толщины, так, чтоб не было диссонанса с нижней; врезал в нее розетку, инкрустированную перламутром, с которой возился чуть ли не месяц, набирая мозаичный узор; подумывал уже о перекуре, когда он и появился, тот странный посетитель. Я предложил ему присесть у двери на стул, пока закончу утяжку корпусной обечайки вокруг металлической формы. Полезно, знаете ли, иногда "выдержать" заказчика - и он "проникнется", и сам присмотришься к нему. Торопиться в таких делах не следует…
Пока он сидел, поерзывая, я закладывал новый инструмент: распарил в кипятке две полоски палисандрового шпона радиального распила, после чего притянул эти полоски большими струбцинами к металлической форме, напоминающей изящную женскую фигуру, склеил две половинки верхней деки из резонансной ели тангентального распила.
"Шаг за шагом влечет за собой…" - напевал, работая, старинный романс, осторожно присматриваясь к гостю. Был он еще достаточно молод, одет дорого и по моде, смахивал на "нового русского", но не нашего, провинциального, а столичного, лощеного, не лишенного манер. Он внимательно и, похоже, с интересом рассматривал мастерскую, наблюдал за моими действиями, и его карие, как-то странно блестевшие глаза сделались черными и горели сейчас искренним любопытством. Он прищелкнул языком и сказал что-то по поводу того, что, мол, это сколько ж времени уходит на один только инструмент?! Я отозвался, что в среднем около полугода. Вот только обечайка выдерживаться будет в форме около месяца… Это значит, два инструмента в год, подсчитал он. А больше можно? Можно, отозвался я опять, но качество будет соответствующее. Так мы разговорились…
Наконец закончил работу и закурил. Он расстегнул футляр и достал оттуда изрядно побитую, с расщепленным грифом и треснувшим корпусом гитару. Инструмент был старый. Когда взял в руки, понял, что гитара очень старая. Когда же рассмотрел поближе, оказалось, что она просто древняя. Можно отреставрировать? - поинтересовался гость. Конечно, можно. Даже нужно! - радостно отозвался я, ибо гитара была мало того что древняя, но, похоже, и заграничная, по всей видимости, австрийской работы. А у старых мастеров всегда есть чему поучиться. Что, и звучать будет? - недоверчиво спросил гость на прощанье. - Как новая! Мы условились о сроках и цене. Лицо посетителя не дрогнуло от названной мной суммы, он тут же заплатил половину в виде задатка, и мы распрощались.
"В такт аккордам мелодии старой…" - звучало во мне, когда рассматривал гитару. Работа была высокого класса. Циммерман отпадал сразу: у него все инструменты украшались богатым, наборным "усом" вдоль всего края корпуса - тут такого не было вовсе. Зато посреди нижней деки красовался широкий, так называемый "центральный ус", инкрустированный костью. Что намекало на принадлежность инструмента австрийскому мастеру Шерцеру. Да и кузов - несколько увеличенный, внутри которого вместо обычных семи - девяти было тринадцать реек-пружин, что говорило о мощном звуке, наполненном, "мясистом", - склонял опять же в пользу Шерцера. Однако инкрустации на розетке, на верхней деке, что было характернейшей особенностью знаменитого австрийца, что-то не наблюдалось. А червячная передача колкового механизма и вовсе смахивала на ту, что использовал русский мастер Краснощеков. Маховички колков были из мамонтовой серо-желтой потрескавшейся кости, что тоже говорило в пользу русского происхождения инструмента. Головка грушевого грифа, покрытого черным эбеновым деревом, была выполнена в виде лиры с завитками, что не характерно ни для австрийца, ни для Краснощекова: в те времена, когда они жили, в девятнадцатом веке, это считалось дурным вкусом. Зато раньше, в восемнадцатом, такие грифы изготавливались сплошь и рядом. Восьмиконечная звездочка внизу верхней деки также подтверждала русское и очень старое происхождение гитары. На одном из валиков колкового механизма рассмотрел ороговевший узел от жильной струны. Боже мой! Жильные струны не используются уже лет, наверное, сто. Неужто в самом деле - восемнадцатый век?!
Работа предстояла колоссальная. Нужно было перво-наперво счистить весь лак. Я потер его на пробу, понюхал. Не понял. Еще раз понюхал, лизнул. Но так и не смог разобрать, что за лак применялся. Он не был похож на янтарный, не был похож и на лак из копалы; и на масляный (конопляное масло со смолой) тоже похож не был. Он был очень ароматный, подобно лаку из сандараки, но запах был все-таки несколько иной. То ли от времени он изменился так, то ли лак применялся какой-то комбинированный. И это тоже лишь еще более убеждало, что передо мной старина. Раритет. Похоже, один из девяти инструментов мастера Батова, которого Александр I награждал двухтысячерублевой премией за его скрипки и виолончели, изготовляемые для Двора. Даже страшновато делалось от одной мысли, что эту гитару, возможно, держал в руках сам Михаил Высотский, друг Пушкина и гитарный учитель Лермонтова, человек, завершивший становление семиструнной гитары как русского национального инструмента.
"Чуть колышется бант голубой…" - мурлыкал я, работая, когда появился Ларденко. Он как будто чует, когда начинает пахнуть антиквариатом. Когда-то мой ученик, каждое слово, помнится, ловил, записывал; потом потихонечку-помаленечку, локотками-коленками, там диплом, тут диссертация, здесь брошюрка какая-нито образовалась из чужих вырезок, где-то переложились старые кости из одной могилы в другую - и вот, извольте убедиться, профессор. Настоящий, без кавычек, с соответствующими бумагами, подтверждающими сие. В последнее время у нас с ним были так называемые сложные отношения, однако все же общались, потому как больше общаться не с кем было… А черная кошка между нами пробежала после того, как мне попалась в руки изуродованная гитара Шерцера, 1861 года изготовления. В "Каталоге" она числилась, но след ее затерялся перед войной в Ленинграде. Во время блокады за буханку хлеба ее выменяли и привезли в наш город. Тут она попала в такие руки, что ею чуть ли мух на стене не били. Конечно, состояние ее было ужасное. Рухлядь, а не инструмент. Но я выкупил ее у прежнего хозяина и довел до звука. О, что это был за тембр! Богатый, наполненный бархатом. Окраска тембра очень яркая, орнаментальная. Ударишь по струнам - и можно на кухню сходить воды попить, - они все звучат.
Ларденко как увидел гитару, так глаза его черные и загорелись цыганским огнем конокрадским: хочу! Он и так ее возьмет, и эдак посмотрит, облизнется, то как кот потрется мартовский о бочок лакированный, то как лисовин понюхает нежно. А тут у меня в семье нелады начались - он и явись как-то с авоськой водки. Брось, говорит, горевать-грустить, давай выпьем. Стали мы тоску в вине топить. Русский человек меры не чует. Три дня пили да пели. На гитарах играли. Моя восстановленная - чудо, а не гитара, - она прямо плакала со мной… На четвертый день очухались - он лежит в салате мордой опухшей, на усах капуста прилипла. Головы - разламываются. А похмелиться нечем и не на что. Так продай гитару, предлагает Ларденко. Кто ж ее купит? - возражаю. Купят! И хватает у меня из рук восстановленного Шерцера. Через час возвращается с сеткой водки и приносит двести рублей денег. Вот, говорит, продал… На те деньги мы еще почти неделю квасили. А когда очухался - поздно было что-либо исправлять. Он же потихоньку слетал в Москву и за три тысячи загнал инструмент самому Ларичеву, преподавателю из Гнесинки, автору многих самоучителей. Но в тот же день нашел другого покупателя, вернулся к Ларичеву, выплатил ему назад деньги, гитару забрал и перепродал ее другому, за пять. Вот такой профессор, вот такой ученик.
"Все как прежде, но только седей я…" - напевал, как всегда за работой, когда пришел Ларденко. Он сразу заметил новый инструмент, повертел в руках, и я увидел, как загорелись у него глаза знакомым хищным огнем: хочу! Он стал бывать у меня чуть ли не через день и все выспрашивал: кто же хозяин? Я отмахивался: не знаю! Но он не верил. Лез помогать, хотя я отказывался от его услуг, даже не брал из его рук ничего. Раз он принес отличные, из черного дерева, кнопки для струнодержателя, я и то не взял, поставил свои, попроще, из самшита. Принес серебряные лады, говорил, от гитары генерала Саренко, военного хирурга, нашего земляка, ученика самого Михаила Высотского, - я опять отказался, поставил недостающие лады не из серебра, как было, а из нейзильбера, сплава, близкого к мельхиору. Заметно было, как психовал этот горе-профессор, но вида, однако же, не подавал, каждый раз проглатывал обиды - уж очень, видать, гитара его очаровала. Прямо покорила. Она и мне нравилась…