– Здравствуйте, – ответила Тамара – и повисло молчание, только струны звенели долго на упавшей его гитаре.
Отец, уже сильно навеселе, с любопытством глядел, что будет, но третий человек, который был в комнате, предложил:
– Пойдем-ка, Максим Григорьевич, за второй – эта уже иссякла. – И Максим Григорьевич поднялся и вышел вслед за Толиком, у которого не было фамилии, а была странная профессия – пассажир.
– Та-мар-ка, То-мочка, – проговорил он нараспев. – Золотая моя, Томка! – добавил он еще трудно и едва переводя дыхание, как бы беря разбег. – Вот и ты, а я уж думал, сидеть мне до вечера с Максимом Григорьевичем и спиваться, – пошутил он, а потом опять горло ему перехватило. – Переменилась ты, девочка, должно быть, а для меня – нет, такая же, как в тот день, когда сказал тебе "Не жди". Как будто и не было трех лет.
– А я бы, Коля, и не ждала, – некстати вставила Тамара.
– Ты погоди, ты – потом, дай я выговорюсь. Я за это время столько с тобой переговорил, что сейчас хоть сотую часть успеть – и то на год будет. Я стихи тебе писал да песни и видел тебя во сне, да и наяву. Когда захочу, вначале, на лесоповале еще, погляжу на дерево – и захочу, чтобы ты за ним стояла и на меня глядела. И ты стоишь и глядишь, а я тебе говорю ласковые слова. И сколько раз хотел написать, а потом думаю – зачем напоминать? Пусть живет сама, без меня, и гнал я тебя из своей головы, железом выжигал, аж выл, а не выгнал и не выжег. Всегда чувствовал, что ты где-то по земле ходишь, и обнимал тебя несчетно раз. Иди-ка сейчас поближе, Томка!
– Не надо, Коля, – она ошалела немного от сбивчивых, сильных его слов, немного даже каких-то книжных, – для тебя как не было этих трех лет, а для меня были – и какие еще. А сейчас – и совсем не до тебя, Коля. Ты бы ушел! А?
Но такой уж характер был у Николая Святенко, что если ему поперек, если не по его выходило, он сразу наглел и обретал уверенность.
– Какие мы, Томочка, стали взрослые да печальные, – сказал он привычным уже для себя тоном. – Речей нежных не слушаем, из дому гоним. Да неужто думаешь – уйду? Бог с тобой, Тома, я три года эту минуту ждал, а сейчас – встать да уйти? А ну-к подойди, подойди, вот так… да обними, да заплачь, как будто ждала, да и скажи даже: "Колька! Я по тебе иссохла! Я без тебя не жила! Я об тебе думала дни и ночи, а ты даже знать о себе не дал, мерзавец ты последний!" – уже шутливо закончил он и потянул уже к ней руки.
– Коля! Я по тебе не сохла, и жила без тебя много, и не вспоминала тебя почти.
– "Почти!" Это хорошо, – сказал Колька. – Это очень хорошо – "почти". Значит, все-таки иногда! А? Мне и этого хватит. – Он так обрадовался этому "почти", будто она сказала "люблю".
И захотелось Кольке Святенко по прозвищу Коллега сейчас же рассказать ей все, да еще такими словами, чтобы она рот раскрыла от удивления. А он бы это смог. Колька – он всего Шекспира перечитал в лагерной библиотеке, да и не только Шекспира. За всю жизнь свою Колька не прочитал больше, чем там. Какой-то зуд у него был, потребность – как есть и пить или даже дышать.
Да, мог бы он сейчас ее удивить красноречием, но стояла она так близко и так странно глядела на него, что он намерение свое литературное оставил, а наоборот даже – притянул ее к себе, задрожал телом своим, и душой конечно, и выдохнул одно:
– Люблю тебя! Без памяти!
Но она вырвалась и трезво так попросила:
– Успокойся, Коля! Сядь! Говори лучше что-нибудь веселое, или пой.
Передохнул немного Николай и поднял гитару. Сердце бешено стучало, а песня уже была на языке, не его песня, чужая, но вроде как будто и его:
Мой первый срок я выдержать не смог, -
Мне год добавят, может быть – четыре…
Ребята, напишите мне письмо:
Как там дела в свободном вашем мире?
Гитара подвирала, потому что треснула она, падая. Колька подкрутил колки и продолжал, не заметив даже, как удивленно смотрит на него Тамара.
Что вы там пьете? Мы почти не пьем.
Здесь – снег да снег при солнечной погоде…
Ребята, напишите обо всем,
А то здесь ничего не происходит! -
пел Николай тихим, севшим голосом, почти речитативом, выпевая нехитрую мелодию.
Мне очень-очень не хватает вас -
Хочу увидеть милые мне рожи.
Как там Тамарка, с кем она сейчас?
Одна? – тогда пускай напишет тоже.
Колька нарочно вставил "Тамарка" вместо положенного "Надюха".
Страшней, быть может, – только Страшный суд!
Письмо мне будет уцелевшей нитью, -
Его, быть может, мне не отдадут,
Но все равно, ребята, напишите!..
закончил Колька просительно и отчаянно, с закрытыми глазами, и повибрировал грифом, чтобы продлить звук, отчего вышло совсем уж тоскливо.
– Ты откуда эту песню знаешь? – спросила она, когда он открыл глаза и взглянул на нее.
– Это ребята привезли. Какой-то парень есть, Александр Кулешов называется. В лагере бесконвойные большие деньги платили за пленки. Они все заигранные по тысяче раз, – мы вечерами слова разбирали и переписывали. Все без ума ходят от песен, а начальство во время шмонов – обысков то есть – листочки отбирало. Он вроде где-то сидит, Кулешов этот, или даже убили его. Хотя не знаю. Много про него болтают. Мне человек десять совсем разные истории рассказывали. Но наверное, всё врут. А тебе понравилось?
– Понравилось, – тихо ответила Тамара. – Спой, Коленька, еще, – попросила она.
– Потом! – Он снова приблизился к ней, отложив гитару, и попросил: – Ты, может, все же поцелуешь меня, Том?!
Она не ответила. Тогда Колька сделал то, что и должен был в подобном случае – отворил он балконную дверь, перекинулся одним махом через перила и угрозил, что разомкнет пальцы, если его сей же момент не поцелуют страстно и долго, в губы. Попросил он так, чтобы что-нибудь сказать и разрядить, что ли, обстановку, вовсе и не рассчитывая, что просьбу его удовлетворят. Но неожиданно для него и для себя Тамара подошла к нему, висящему на перилах, и поцеловала так, как он требовал, долго и горячо, может быть и не страстно, но горячо.
Мгновенно как-то промелькнуло в ее голове: "Вот я ему так и отомщу – Сашке. Вот так". А он уже подтянулся на руках, снова перекинул тело свое на балкон и начал целовать ее сам, как голодный пес набрасывается на еду, как человек, которому долго держали зажатым рот и нос, а потом дали воздуху, хватает его жадно, как…
– Запри дверь, – сказала Тамара. – Псих! Придут ведь сейчас.
Он поднял ее на руки, боясь оставить даже на миг, с ношей своей драгоценной подошел к двери и запер. Так же тихо понес ее к дивану.
– Не сюда, – сказала она, – в мою комнату.
Она слышала, как колотится и рвется из-под ребер его сердце, как воздух, горячий воздух выходит из груди его и дует ей в лицо. И желание тоже пришло к ней. И она обняла его и притянула к себе, а он бормотал, как безумный: "Томка! Томка!" – и закрывал губы ее телом, дышал ее запахом, ею всей, и проваливался куда-то в густую горячую черноту, на дне которой блаженство и исполнение всех желаний плавали в обнимку в терпком и пахучем вареве, называемом – наслаждение.
И не помнил он ничего, что случилось, потому что сознание бросило его в эти минуты. Очнулся, только услышав:
– А теперь, Коля, правда уходи и никогда больше не возвращайся. Слышишь? Я прошу тебя, если любишь. Сейчас. Мне надо одной побыть. Не думай, что из-за тебя. Просто одной.
– Не уйду я никуда, Тамарка! И вернусь обязательно! И ни с кем тебя делить не буду. Ты же знаешь, что Колька Коллега держит мертвой хваткой. Не вырвешься!
– Вырвусь, Коля! Я сейчас сильная, потому что мне очень, очень плохо!
– Кто-нибудь обидел – убью!
– Ну вот, "убью"! Другого нечего и ждать от тебя. И если б знал ты, кого убивать собираешься…
– Кого же?
– Я, Коля, вот уже года три с Кулешовым Сашей, которого песню ты мне спел и который сидит или убит – всё сразу. Ни то ни другое, Коля. Живет он здесь, в театре работает, а сейчас у меня с ним плохо.
На все что угодно нашел бы ответ Коллега, на все, кроме этого, потому что еще там, в лагере, казалось ему, что знает он этого парня, что встреть он его – узнал бы в толпе, что появись он только – и стали бы они самыми близкими друзьями, если душа его такая, как песни, – не может и быть иначе. Сколько раз мечтал Колька, чтобы привезли его в лагерь, да и не он один – все кругом мечтали, – и хотели бы с ним поговорить хотя бы. Всего ожидал Колька, только не этого. И не зная, что ответить, и как вести себя не зная, встал Колька и вышел, не дожидаясь даже дружка своего и Максима Григорьевича.
‹1977›
ДНЕВНИКОВЫЕ ЗАПИСИ
‹Конец 1963 года›
Человек точнее, чем любой будильник! Если скажешь себе: надо встать в 7 ч. 10 м. – встанешь в 7 ч. 10 м.
Я проснулся, как от удара, – на часах 7 ч. 10 м. А просыпаться не хочется, потому что чувствуешь, что сейчас вспомнишь что-то, что вчера сделал что-то, от чего станет невыносимо стыдно. И гонишь от себя пробуждение. Во сне, хоть и страшно, хоть и стыдно, но ведь проснешься – и все в порядке!
‹1967 год, осень›
У меня очень много друзей. Меня Бог наградил. Одни пьют и мне не дают, другие не пьют, но на меня не пеняют. Все друзья на одно лицо – не потому, что похожи, а потому, что друзья. И я без них сдохну, это точно. Больше всего боюсь кого-то из них разочаровать. Это-то и держит все время в нерве и на сцене, и в песнях, и в бахвальстве моем.
‹1971–1972 годы›
Призрак – король датский – тот же Клавдий, так же жесток. Для Гамлета – это и благородный человек, но у него обостренное чувство несправедливости, чувствует, что что-то неверно. Гамлет сам его сын – у него есть и то, и то (и от отца, и от себя…) (Университет). Призрак должен быть в Гамлете. Это может быть нереальный призрак. (В "Гамлете" двое; один говорит – мсти, а другой видит, что это бесполезно).
Клавдий говорит с ним очень откровенно: "У твоего отца тоже умер отец…" и т. д.
(Попробовать Призрака играть Гамлету). Гамлет знает, что отец не прав, он студент с новыми идеями, но он действует так, как бы делал его отец, и это тоже играет на наш замысел о сходящем с ума человеке, о человеке, у которого уходит из-под ног земля. Это можно сделать зрительно, пластически (в начале спектакля – земля уходит, а он продолжает стоять, и тогда первая встреча с Призраком).
‹20 января – конец февраля 1975 года›
Виза в посольстве ФРГ.
Дежурный взял мой паспорт, а потом чужие, которые положил поверх моего, потом пришел человек из консульского отдела и взял мой паспорт из-под низа и вызвал меня первым – немецкий порядок.
Немцы на дороге взяли нас ‹на› прицеп, трос оборвался, но они, проехав еще километр, вернулись и принесли мне обрывок троса – немецкая сверхчестность. Одному из них – молодому – я дал свою куртку, еще когда он осматривал наш мотор, просто взял да накинул ему на плечи, не обращая внимания на его "найн". Он был поражен.
Мы остановились в темноте, без света, с заглохшим мотором, на иностранной машине, не доехав 200 км до Бреста. Грязь, слякоть, проносились грузовики, я поехал за помощью, Маринка осталась.
Я попал с каким-то любезным владельцем "Москвича", разбудившим свою маленькую дочку, чтобы дать мне место, попал по его указке на автобусную базу, представился дежурному.
Пошли по щиколотки в грязи, во тьме, между автобусами искать трезвого шофера, кончившего смену.
Шофера стояли у окошка сдавать дневную выручку – 7–8 руб., уже все выпивши, один шатался и бессвязно бормотал.
Другой вспомнил, что лучший электрик Болтичко Иван Данилович – третий дом от станции техобслуживания. Поехал со мной и подъехавшим кстати Петей – трезвым шофером – до Ивана. Ивана не было, он где-то пил, пятница ведь, а завтра охота – нужно ловить с утра. Петя меня знал, но был сдержан, деловит и расположен. Я совался всюду со своей фамилией, но они и так помогли бы, хотя Петя, нас отбуксировав, денег не взял, сказав: "Если узнают, что я с вами был, да еще гроши брал…"
Маринка соорудила из двух колес и серебряной облатки знак "Осторожно!", сидела, запершись в машине, мерзла, пугалась, но не злилась и не привередничала.
Спали в гостинице.
Одна администраторша чуть позавидовала нашему путешествию, но не злобно, а другая, помладше рангом и летами, да деловитостью постарше и поопытней, посоветовала номер дать.
Ночью Маринка чуть выпила с устатку водочки, чтобы не простыть, а водочку мы добыли с Петей, который подкинул меня до ресторана и обратно (это после дня езды на работе). А потом легли и т. д.
То друзей моих пробуют на зуб,
То цепляют меня на крючок.
Рифму найду, а дальше пойдет – придумаю.
‹***›
Утро! Ничего не ясно. Встал. Поел. Пошел. Чувство было такое, что все равно ведь поедем, что-нибудь да придумаем. Подошел к горкому – суббота. Никого – и вдруг "Москвич", а в нем человек: "Я, – говорю, – такой-то. Из Москвы. Сломались мы. Что делать?". "Вам, – говорит, – повезло, только наша база и работает".
Поехали. Он оказался каким-то у них начальником, дал трос, приказал шоферу, подцепили, привезли.
Долго не верили они, что я тот самый, а я назойливо им фамилию называл. Поверили. Шофер хихикал и застенчиво глядел.
Хлопотали возле мотора, заряжали аккумулятор.
Аккумуляторщик – бывший шофер, простудил артерии на ногах, больше шоферить не может. Надеется на минскую медицину. Звать Жора. Благожелательный, добрый. Другие тоже, копались в моем реле, ничего не понимали, экспериментировали с проводами и отверткой, да так всё и оставили.
Уехали мы и через знакомых таможенников проскочили без проверок и приехали в Варшаву.
У Вайды на спектакле-премьере был я один. Это "Дело Дантона". Пьеса какой-то полячки, умершей уже. Рука у нее, как у драматурга, мужская. Все понял я, хотя и по-польски. Актер – Робеспьера играл. Здорово и расчетливо. Другие похуже. Режиссура вся рассчитана на актеров и идею, без образного решения сценического. Но все ритмично и внятно.
Хорошо бреют шеи приговоренным к гильотине. Уже и казнь показывать не надо, уже острие было на шее.
Потом дома пел. Был Даниэль и Моника – разломавшаяся "пара", как говорит Маринка. Были гости – монстры из "8/2" Феллини. Спали в хорошей комнате, где работает "maitre".
‹***›
Утром уехали. Поляки, к сожалению, немецких машин не чинят. Поехали на одном аккумуляторе, т. е. нервничали всю дорогу, однако дотянули до Западного Берлина. Любезный немец выпускал нас из ГДР – в этот любимый и ненавистный для демократических Зап‹адный› Берлин. Пограничники ФРГ – просто машут рукой, даже не проверяя паспортов – зачем?
Устроились в маленьком пансионате "Антика". 30 марок – ночь. Пошли есть – ели нечто выдающееся. Берлинский какой-то гигантский кусок – целую ногу с костью от свиньи, т. е. вареный окорок. Весь съесть невозможно – мы съели. Потом погуляли: город богатый и американизированный – ритм высокий, цены тоже, и все есть на тротуарах – стеклянные витрины-тумбы, там лежит черта в ступе. Никто не бьет стекла и не ворует. Цент‹ральная› улица – Курфюрстенштрассе – вся в неоне, кабаках, магазинах, автомобилях. Вдруг ощутил себя зажатым, говорил тихо, ступал неуверенно, т. е. пожух совсем. Стеснялся говорить по-русски – это чувство гадкое, лучше, я думаю, быть в положении оккупационного солдата, чем туристом одной из победивших держав в гостях у побежденной.
Даже Марине сказал, ей моя зажатость передалась. Бодрился я, ругался, угрожал устроить Сталинград, кричал (но для нас двоих): "суки-немцы" и т. д. Однако я их стесняюсь, что ли? Словом – не по себе, неловко и досадно. И еще ореол скандальности и нервности над городом. И есть какое-то напряжение у всех, кроме зап‹адных› берлинцев.
Смотрели кино французское: "Эммануэль". Там есть все, что касается секса женского. Трахают ее везде, все и помногу. Мужики, бабы, аборигены, в самолете, на природе, дома, она тоже не отстает и ударяется в лесбос.
Пошли спать.
‹***›
Утром делали машину. Не мы, конечно, а в гараже BMW. Пока мы гуляли – несколько картинок: мусор на тележке был уложен камушек на камушек, соринка к соринке. Хотели мы купить что-нибудь на память и для дома, но когда пришли, то всего было так много, что расстроились мы и ничего не купили, только приценились для порядка и без надобности. Ели много раз немецкие специальные сосиски с горчицей и еще что-то, чего названия не помню, но вкусно и много. Поехали, заплатив и поохав на цену. В машине почему-то было веселее, может быть оттого, что здесь мы были все-таки на своей территории франко-русской. Завертелись строчки и рифмы:
Пассатижи – Парижи
Обглоданы – ЛондоныОднако, Ваня, мы в Париже
Нужны, как в бане – пассатижи.
Хотя в бане пассатижи – нужней.