Подошла девочка с газетой и фломастером, села на противоположный конец скамейки, решала кроссворд (как положено было в фельетонную эпоху), искоса посматривала на меня. Видела она развязную старушку, обучающуюся курить травку, удрав от своего положительного (или, напротив, хулиганствующего и пьющего) дедули, правильных детей и набалованных внуков. Девчонкины защитного цвета штаны были в сплошных карманах - до щиколоток; волосы заплетены во множество тонких косичек, как грива полюбившейся гуменнику либо баннику лошадки.
- Одногорбый верблюд, - сказала она, почти не вопрошая, нахмурив бровки.
- Дромадер, - отвечала я, пустив клуб дыма.
Вписав в крестословицу верблюда, она воодушевилась, некоторое время что-то корябала в своей газетенке, потом произнесла:
- Картинная галерея в Милане.
- Брера.
Порозовев, любительница кроссвордов полезла в верхний карман левой штанины, достала замусоленную бумажонку, вырезанную из журнала, и прочитала:
- Немецкий философ, эк-зис-тен-циалист и психиатр.
- Ясперс.
Она вмусолила в бумажонку недостающего там Ясперса и чуть дрогнувшим голосом промолвила:
- Класс!
Подумав, она решила вознаградить меня за труды и за мои, с ее точки зрения, энциклопедические познания. Слазив в нижний карман правой штанины, она вытащила две свернутые бумажонки и сказала:
- Что у меня есть…
Я молчала.
- Хотите, покажу?
Я кивнула.
На ладошке кроссвордной девочки лежал старый билет на поезд Ленинград - Москва и листок отрывного календаря 1963 года. На календарном листке химическим карандашом было написано: "Лифт".
- Про лифт не знаю, - сказала девочка шепотом. - Петька подарил. Он взял у мертвого на память. Петька в средней парадной убитого нашел. Пока Петькина мама в милицию звонила, он из кулака покойника билет с листком вытащил. Билет старинный. Он мне подарил, чтобы я с ним целовалась.
- И ты целовалась?
Средняя парадная была та, в которую я шла.
- Что мне, жалко, что ли?
- А кто… хозяина билета убил?
- Его по ошибке убили. Два тутошних наркомана. Им деньги были нужны, а у него и деньги были старинные, и вообще он был нищий, одет кое-как.
Она деловито положила свои бумажки в энный кармашек и убыла, слегка виляя задиком.
В средней парадной никакого лифта не было. Я поднялась на четвертый этаж пешком. Мне открыл молодой человек в очках.
- Я ищу Ю. А. Косоурова.
- Ищете? - спросил он удивленно.
- Дело в том… что мы были знакомы… много лет назад… вот он мне открытку прислал…
Я вытащила открытку - в качестве вещдока. Молодой человек, узнав, видимо, почерк, покивал.
- Заходите.
Я зашла.
- Я его сын.
- Очень приятно.
- Отец умер двадцать лет назад.
- А… куда мы идем?
- В его музей. Одна из комнат - музей отца. К нам многие ходят. А где вы познакомились?
- Я работала тут почтальоном…
- Да, да, отец вел обширную переписку. Можно вас попросить надеть тапочки?
Надевая на туфли музейные шлепанцы с резинками, я спросила:
- Скажите, а раньше здесь был лифт?
- Лифт? Лифтом отец называл маленькую библиотеку с лабораторией у черного хода, дом с черным ходом по старинке построили. Отец любил эту комнатушку, свой кабинет с горсточку. Вы у нас здесь бывали?
Я чуть не ответила: "Понятия не имею".
Комната, ставшая музеем, была небольшая, стены в фотографиях. На западной стене висел пейзаж (акварель с белилами): горы, цветущие деревья, выцветшая дорога, глинобитные хижины.
- Почему тут среднеазиатский пейзаж?
- Отец работал в Таджикской обсерватории, а также изучал атмосферу Сталинабада, ее запыленность, в частности.
- Пыль Туркестана, - сказала я.
- Именно так он и говорил.
Витрины вдоль стен, самодельные, списанные из пропыленных учреждений, под стеклом фото, брошюры, документы, журналы. Два листка тетради в клеточку с формулами и текстом, написанными карандашом, почему-то лежали вверх ногами.
- Почему перевернуты листочки-то тетрадные?
- Секретная информация. Чтобы никто не прочитал.
- Шпионы, - с апломбом произнесла я, - читают и запоминают все подряд, даже на шумерском. К тому же у шпиона непременно имеется микрофотоаппарат, не в глазном протезе, так в пуговице.
- Вы читаете детективы или пишете стихи?
- И то, и то, - отвечала я. - Детективы забываю, стихи жгу.
На большой фотографии Косоуров сидел на валуне, опустив глаза, глядя на сорванную ромашку, за ним в отдалении маячил подобно замку обсерваторский купол. На соседней фотографии поменьше он смотрел мне в лицо. И я узнала его светлые глаза почти без зрачков, встала передо мною картинка из детства, позабытая, затерянная, обретаемая во всей полноте.
- Я вспомнила, когда видела его в первый раз!
Сын Косоурова, очевидно, принимал меня за тронутую склеротичку. Что не помешало мне выложить возникший в воздухе эпизод.
- Мне было пятнадцать, моя приятельница взяла меня с собой в Пулково в гости к знакомым по фамилии Кайдановские. Младшие сыновья катали нас на мотоциклах. Мы гуляли по весенним обсерваторским лужкам, поднялись с дорожки на маленькое плато в высохших лужах, потрескавшаяся глинистая чешуйчатая земля инопланетного такыра, кое-где редкие пучки одуванчиков да травки-пупавки. С противоположной стороны на будущий лужок поднялся человек в клетчатой рубашке, он шел навстречу, поздоровался, поздоровались и мы, я запомнила его светлые юные глаза почти без зрачков, словно он смотрел, не мигая, на не видимое нами огромное Солнце, Solaris, запомнила военную выправку, короткую стрижку, седой круглоголовый марсианин с ушами странной формы. "Кто это?" - спросила я. "Известный ученый К. Он занимается временем". Больше я ничего о той поездке припомнить не могу. Разве что холод в обсерваторской башне да светлую занавеску на ветру, похожую на парус.
- То есть, работая почтальоном, вы познакомились с ним вторично?
- Выходит, так.
В средней витрине раскрыт был том "Архипелага ГУЛАГа".
- Ваш отец сидел?
- Десять лет лагерей. С 1936-го по 1946-й. Норильск, Воркута.
- Господи, - сказала я. - Сидел по-черному.
За что сидел, я спрашивать не стала. Однажды я так у одного репрессированного уже спросила. "Вот дура-то, - отвечал мне переводчик Петров. - Как это - за что? Да ни за что, само собой".
- Его на новогоднем балу в бывшем Юсуповском дворце арестовали, тогдашнем Доме культуры Работников просвещения. С танцев в тюрьму попал. Восходящей звездой советской астрономии считался.
Все вокруг надоело мне разом, осточертело, поблекло, покрылось пылью Сталинабада. Взорвали Дом культуры Первой пятилетки, где видела я живой театр из Генуи, чтобы разместить на этом самом месте театр мертвый. После начали разрушаться колонны Юсуповского дворца, мимо которых вели когда-то арестованного Косоурова. Что я тут делаю? Чего ищу? Какие-то паршивые два года дурацкой юности. Тоже мне, поиски утраченного времени.
Я смотрела на разномасштабные фотографии, то снимки с телескопа, то дорога в горы, то Косоуров со смеющимся юношей возле двух байдарок, а вот афиша лекции. Явившись по рассеянности в музей без очков (а я постоянно диссимулировала, разыгрывала нормальное зрение со своей-то врожденной дальнозоркостью), я перевглядывалась, теперь кружилось все, мутило, начиная с переносицы завоевывала территорию мигрень: виски-темя-затылок-вся голова…
- …Орден с алмазным Ковшом Большой Медведицы, таких в России два: у отца и у Юрия Гагарина. А это сообщение о присвоении имени отца звезде. Что с вами? Вам плохо?
- Мне плохо, - отвечала я. - Это оттого, что я забыла очки.
Я уснула - или потеряла сознание.
Но снилось мне.
Вот иду я, иду, спешу, с толстой сумкой на ремне пересекаю отсеки квартирного города, все получат свою корреспонденцию, даже плясать не придется, Аб, Абаза, Абаканов, Аствацатуров и Авьерино, Абдурахманов, Аблесимов и Аввад, группа Акимовых, всегдашние компании Александровых, Алексеевых и Андреевых, одинокий Амантов, редко утруждающие почтальона Балахмут с Балаяном, незнакомые друг с другом Беккеры, оба Благовещенских, два Валдая, а также Валдайцев и Валдайский, все Васильевы, Войно-Оранский, Горовой-Шолтан, Джанелидзе, Горбатов-Калика, Гедройц-Юраго, Георгиади и Георгенберг, Дзен и Дешалыто, Докукин и Докучаев, Девлет-Кильдеев и Доппельмайер - все до одного.
Раскладываю конверты по ящикам почтовым и время от времени читаю, хоть и нельзя, чужие открытки. Некто Абалаков пишет Косоурову: "Я теперь пытаюсь понять, на какой высоте наблюдаем мы в горах феномен 73° северной широты". Чего только не пишут друг другу люди. На сей раз я пошла разносить письма к ночи, и, чтобы подбодрить себя, пою негромко на пустынной гулкой лестнице: "Уж полночь близится, а Германна все нет".
- Какого Германа? - спрашивает поднимающийся бесшумно по ступеням коротко стриженный седой человек в спортивных тапочках и тренировочном костюме. - Уж не Германа ли Герасимовича с третьего этажа?
- Как какого? Минковского.
Он садится на ступеньку, зайдясь смехом, мой ответ его сразил.
- Откуда вы знаете про Минковского?
- Мне вчера Студенников рассказал.
- Кто такой Студенников?
- Адресат из переулка.
- Так и я адресат, - говорит ночной бегун, подымаясь, - отдайте мне мою открытку, мне лень ящик отпирать. Я Косоуров.
Тут я узнаю глаза человека, встреченного в детстве в Пулкове. Осознав в полудреме, что мне снится момент давно прошедшей яви, провалилась я в другие слои снов, чтобы вынырнуть в "лифте", комнатке с горсточку, где в большое оконное стекло бьется черная бабочка с белыми цифрами на крыльях, в маленькой комнате под лестницей с наклонным потолком, полками книг, упирающимися в потолочные закрытые шкафчики. В пишущей машинке белел лист бумаги. Я положила свою сумку с письмами на пол, села за стол, нажала наобум святых (или - зная, что творю?) "пуск" на пульте, ушли в стены книжные стеллажи, откинулось дно у шкафчиков над головою, спустились на телескопических направляющих, позвякивая, реторты, колбы, змеевики, гибкие шланги, и очутилась я в клетке химической (алхимической?!) лаборатории, дыхание захватило, мне казалось, я вращаюсь в цирковой летающей тарелке, подобной подкупольному волчку, одновременно падая на арену так, что смещалось во мне все, словно забыла я раскрыть парашют; незнамо зачем, одурев, напечатала я на машинке год, число и название города - и открыла глаза.
- Я уже хотел "скорую" вызывать, - произнес стоящий надо мною сын Косоурова.
Кухня не крутилась, голова не болела.
- Сколько я спала?
- Минут двадцать. Я думал, вы без сознания.
Он был совершенно счастлив, что незнакомая трехнутая тетенька не изволила невзначай подохнуть у него на кухне.
Я напомнила ему об обещании показать кабинет отца. Он посмотрел на меня с сомнением.
- Я вас долго не задержу, - заверила я. - И со мной уже все в порядке.
У двери "лифта" он заявил, что на улицу меня проводит, вот только переоденется.
Теперь я стояла в приснившейся мне комнатенке с наклонным потолком - в окружении немо осуждающих книг - перед провокатором-листом, заправленным в старинную пишущую машинку.
Справа от пишущей машинки поблескивали лампочки пульта управления, слева лежала желтая открытка без картинки - от Абалакова.
Я села за стол, нажала "пуск".
Как во сне, смотрела я на уходящие в стену книжные полки, падающие сверху шланги, спускающиеся сосуды. Как во сне моем, сидела я в сердцевине невеликой алхимической башни, глядя на возникающие голубые и белые кристаллы, слушая бульканье пузырьков воздуха в мерцающей воде. В круговерти падающего невесть куда "лифта" немеющими звенящими пальцами напечатала я на машинке: "14 ноября 1962 года, Ленинград". И зажмурилась.
Сознания я не теряла, не падала, не отключалась, но словно меня не было вовсе, а потом я опять возникла.
Книги были на месте.
На полу лежала сумка почтальона.
Я подняла ее и пошла прочь.
Квартира была пуста, коридор темен. Я открыла французский замок, вышла на лестницу, захлопнула дверь, спустилась вниз.
На улице было пронзительно светло, отчужденно светло, и шел снег.
Он засыпал дороги, заваливал скаты крыш, обелял пересекающий Азиопу Пулковский меридиан, камуфлировал Ленинград образца 1962 года.
Я шла по снегу в осенних туфлях, мне было девятнадцать лет, я сдала сессию и уже успела разнести письма, - кроме одного.
Мело, мело по всей земле, веселой свежей метелью заметало мир.
Мне встретился идущий на этюды Леня Г., звезда левинского кружка рисования.
- Инн, привет. О! Что у тебя за авантажный прикид! Прям Монпарнас. Какая шапочка-беретка! Где только надыбала? Надо твой портрет написать. А сумка-то, сумка почтальона. Мечта. "Кто стучится в дверь моя? Видишь, дома нет никто. - Это я, твоя жена. - Заходи по одному".
Немного поплутав в двух каре дворов, соединенных арками друг с другом и с меридианом, отыскала я парадную, дверь мансарды, позвонила (звóнок был голосок звонка, грустен, как ямщицкий колокольчик из романса), и мне открыл адресат - Студенников В. В.
Был он худощавый, высокий, смуглый, в светлой рубашке с расстегнутым воротом, ни на кого не похож.
Я достала его письмо, уронила.
Мы наклонились за конвертом одновременно, одновременно, как в танце, выпрямились, но конверт он схватил раньше меня.
- Вы новый почтальон?
- Немножко новый.
У него дрогнула бровь.
- Совсем чуть-чуть? Что вы там шепчете?
- А я, когда нервничаю, складываю нескладушки из фамилий адресатов. Например, по алфавиту: "Аб, Абаза, Абаканов, Апре, Акте, Азуф".
Он рассмеялся.
- Еще пару строчек, пожалуйста.
- Аблесимов, Абарбанель, Амантов, Аль, Аббад, - отвечала я.
Дверь захлопнулась, я стояла перед дверью и слушала его уходящие шаги, а потом долго, бесконечно долго спускалась по лестнице.
Вакс, Вовси, Вовкушевский,
Вовк-Курилех,
Варзар, Вайнштейн, Варламов,
Вертиполох.
Пересечь двор, обернуться перед аркой.
На последнем этаже маячило в окне белое пятно его рубашки: он смотрел мне вслед.
Пока я шла, настали сумерки, в окне комнаты родителей зажегся свет, оранжевый абажур оттенка календулы, городской ноготок.
Не зажигая света в своей светелке, я легла на диван.
- Ты устала? Иди поешь, - мама заглядывала в дверь.
- Сейчас, мамочка.
Я лежала, мечтая, что кто-нибудь вскорости пришлет Студенникову В. В. письмо, зазвенит под моей рукою ямщицкий звонок, услышу приближающиеся шаги, увижу его портрет в раме дверного проема.
В прихожей зазвонил телефон, брат крикнул мне:
- Рыжая! Тебя!
Нехотя оторвалась я от грез своих.
Вшеляки, Вшендебульский,
Гершуни, Горбадей.
- Что ты говоришь? Почему не знаю? Кто такие?
- Адресаты.
- Ну-ка держи трубку, ответь отправителю. Дверь я захлопну, привет, пишите письма.
Брат убежал на факультатив, я ответила подруге, жизнь оставалась внешне такой же, как прежде, но все уже переменилось.
Иные зрение и слух посетили меня, пронзительные, причиняющие неудобства. Волосы мои стали виться кольцами, кажется, я еще порыжела.
Действительность бросилась мне в глаза, как могла бы разъяренная кошка, помешавшаяся обезьянка или вспугнутая днем в гнезде, полном птенцов, ночная хищная птица.
Семья моя некогда жила прекрасно в недрах коммуналок; теперь я видела коммунальные ячейки быта со стороны и в ином свете.
Выйдя в коридор второго этажа серого дома по прозвищу "Слеза социализма", жилец из двадцать третьей читал народу вслух "Огонек": "Новая особая порода свиней завезена из Канады в колхоз "Первомайский"…" Он демонстрировал, кивая и улыбаясь, профанные лица свиней, изборожденные карикатурными морщинами из-за толщи сала; рыла напоминали всем лицо главы государства; народ коридорный угрюмо безмолвствовал.
О чем печалишься ты, пожилой жилец российский конца ХХ века? "Я скучаю без сталинистской утопии, без той страны, которую сочиняли - и сочинили! - тамошние mass-media и в которой мы якобы жили, узнавая ее, не видя и не слыша".
В моей почтальонской юности единых блоков почтовых ящиков на первых этажах еще не изобрели, каждая дверь была наделена своим ящиком; особо парилась я, разнося почту в два полярных здания меридианного района: насквозь прокоммуналенную "Слезу социализма" и элитный по тем временам "Дворец излишеств". Все прочие строения представляли собой более или менее тихие помеси данных бинарных твердынь.
Двигаясь сквозь залепляющую глаза метель по бесконечному тротуару новоязовского проспекта к корпусу "Слезы", я впервые сознательно задумалась о себе: что такое "я"? кто я? крепость или хутор? избенка или монастырь? где мои ограды, пределы? граница моя? как проникает в палестины мои Большой Простор? что мне измерения его? не туман ли сгустившийся крепостные стены мои?
Аэродинамическая труба меридиана влачила меня, северный ветер упирался в лопатки, снег набивался под воротник, в румынки, в складки почтальонской сумки, снегу хотелось пробраться к корреспонденции, поиграть с конвертами в супрематизм - в белое на белом. Сквозняк переулков, порывы из-за угла высекали из глаз новоблагодатные слезы, которых не видел никто, ибо я успевала утереть их запорошенной рукавичкой. Идя, я бормотала только что придуманные стихи, тут же забывая их: "Идти за облаками знамен никто меня не принудит, мы отложим любовь до лучших времен, но лучших времен не будет".
"Слеза социализма", одна из городских жилых единиц в духе Корбюзье, привлекала внимание издалека чугунно-серой массою, залепленной уймой крохотных высоких балкончиков и изрешеченной мелкими угрюмыми окнами. Дом снабжен был солярием, на котором никто никогда не загорал (чай, мы не в Марселе, ни солнца, ни особой жары, пылища, да и привычки нет), и поначалу вовсе лишен кухонь: в порядке категорической борьбы со "старым бытом" на первом этаже имелся большой пищеблок столовой.
Размашистые коридоры выкрашены были в уныло-голубой цвет, невыносимо голубой, нечеловеческий, кладбищенский; кажется, жильцы относились к тому равнодушнее дальтоников. Всякий коридор, то есть этаж, начинался с пустого прямоугольника, задуманного первопроходцем-архитектором как общий гардероб. Просуществовал гардероб недолго: стали вбивать в стену гвозди, ставить и вешать в квартирокомнатах при входе старые мещанские вешалки. Пустой прямоугольник в начале уравновешивался душевой и кухней в конце. В центре коридора пребывали сдвоенные туалеты, чьи двери вечерами помечались выразительной очередью. Утрами иные несознательные жильцы крались к ним с трехлитровыми банками или с детскими горшочками. Лифта в доме не было, лестницы были тяжкие, даже я, поднимаясь, задыхалась.