Как всегда, он ушел не оглядываясь, буркнув одну из прощальных формул. Мне казалось, он не хотел уходить.
О, наши с ним прогулки! Краткие и долгие, служившие продолжением не всегда случайных встреч: я в свою очередь (хотя вряд ли на меня действовал именно дурной пример Чечеткина) беззастенчиво выслеживала Студенникова, радостно выходя из-за угла, словно невзначай.
С часами, авторучкой и блокнотом хронометрировала я его приезды с работы и недели за две безошибочно стала садиться в его трамвай остановок за пять до того, как он сходил.
Сев в другой вагон, подходила я к заднему окну или к переднему, высматривала в толпе пассажиров знакомую фигуру, пересаживалась. Однажды, увидев меня, он перебежал в мой вагон.
- Куда едем?
Я молчала, дар речи на время меня оставил.
- Почему молчим?
Думаю, он понимал почему.
С усилием расцепила я пересохшие губы.
- В свою почтору еду.
- Куда, куда?
Я рассказала: придя наниматься на работу, увидела на дверях отдела доставки надпись "Почтовая контора", в которой "товая - пробел - кон" были неким остряком замалеваны, читалось: "Почтора".
Он засмеялся.
Господи, как он умел смеяться!
Как никто никогда.
- Почторщица, зачемщица, - сказал он.
Один из самых ярких слайдов памяти моей подобен японской гравюре: туман осени или весны, стволы да ветви дерев городских, пятно его рыжего плаща.
Зато я не помню начисто, как мы оказались у Чесменского дворца.
- Это Чесменский дворец. Теперь здесь ЛИАП.
- Чей дворец?
- Екатерины Второй. Его построили после того, как пришел в негодность Елисаветинский Среднерогаткинский, построенный Растрелли. Чесменский путевой дворец, "увеселительный замок Кекерико".
- Петушиное название?
- "Кекериксен" по-фински - "лягушачье болото". Лягушкинское имечко. Тут у царицы заказной сервиз стоял, английские замки, руины, аббатства на чашках, блюдах, соусницах, супницах, около тысячи предметов, на каждом непременно зеленая лягушка.
Он закурил.
- Всё-то сей путевой дворец знавал, - сказал он, затягиваясь, - роскошь, запустение, смену владельцев. Был военной богадельней для инвалидов войны 1812 года, русско-турецкой, Севастопольской. В 1922 году тут размещалась одна из первых советских тюрем, полутюрьма-полулагерь "Чесменка".
- Вот почему Косоуров говорит: "Чай, у Чесменки живу!"
- Здесь при ЛИАПе, - сказал Студенников, улыбаясь (брови его дрогнули, я так любила эту его ужимку!), - имеется кружок для одаренных детишек. Детишки, конкуренты мои, можно сказать, соперники, за Дворцом Ленсовета весной и летом свои самолетики запускают.
Я могла подолгу стоять и смотреть на этих мальчишек, запускающих свои самолетики; мальчишки поворачивались на сто восемьдесят градусов, поднимали руки, опускались на одно колено; самолетики выполняли фигуры высшего пилотажа… но почему конкуренты? "соперники"?
- Почему "конкуренты"?
- А я другими летательными штуками занимаюсь.
- Другими?
- Ты ведь не была у меня в мастерской?
- В мастерской? Ты работаешь в мастерской? В какой?
- Я в ней живу. Та квартира, в которую ты письма носишь, - на самом деле мастерская. Нежилой фонд.
- Ты художник? Скульптор?
- Я дизайнер. Надо тебе, письмоносица, игрушки мои показать. Тебе понравятся. Косоуров меня недавно посетил, очень даже ими доволен был. Кстати, на тебя жаловался.
- Почему это он на меня жаловался?
- На чужих лифтах катаешься без спросу.
- Ты знаешь про "лифт"?!. - прошептала я.
- Знаю, давно знаю, давно молчу.
- Я вернулась…
- Какая удача!
Студенников был первый человек из всех моих знакомых, видевший авиамоделистов ленсоветовского лужка. Вероятно, мальчики менялись: я успела вырасти, поступить в институт, а они все оставались тринадцатилетними, метафизические дети богини Авиации с похожими лицами, серьезными, сосредоточенными; занимаясь в левинском кружке, я даже написала большую (форматом в лист, 60 на 80!) композицию "Будущие самолетостроители" (что за идиотское название?). Когда ни приди в весенний солнечный день на задворки Дворца Ленсовета, они всегда пребывали тут, освещенные солнцем, отрешенные ото всех, осененные жужжанием моторчиков, опутанные траекториями полетов, преклоняющие перед высью колено, и над ними парило сияющее блеском полураспада, торжествующе ничье - без божества и вдохновенья, никакого опиума для народа, ни единого перышка ангельского крыла - пустотно-голубое небо ОСОАВИАХИМа.
- Это самоновейшее советское божество, - говаривал Наумов, - с заповедными именами. ОСОАВИАХИМ как Навуходоносор. ДОСААФ как Саваоф. В какой-то момент стало троично в лицах, называлось ДОСАРМ, ДОСФЛОТ и ДОСАВ. Возможно, ДОСАВ продал право первородства ДОСААФу. Кто их разберет.
Я писала реферат по истории искусств, разбирала работы 20–40-х годов: тяга в небо, летчики, альпинисты, спортсмены-прыгуны, стремление ввысь; "и вместо сердца пламенный мотор"; стала я пересказывать свой опус Наумову, напирая на романтику, лепеча про горные вершины, но никакой поддержки не получила, мрачен был Наумов, слушая меня.
- "Пламенный мотор", - язвительно промолвил он, - тоже мне, достижение протезирования, чудо робототехники.
- Какая еще романтика? - продолжал он желчно. - Атеистические бредни. Библейское искушение полетом. Горные вершины вместо горних. Старый фокус факира: обезьяна, лезущая на небо по веревке.
Наумов меня разочаровал.
Я продолжала трудиться над своей в приподнятом тоне исполняемой писаниной и в одной из книжек про альпинистов 30-х годов наткнулась на очаровавшую меня тем же самым заветным тоном и слогом цитату: "То сверкающая, радостная, то грозная и гневная, вызывающая на единоборство, то таинственная, неуловимой завесой скрывающая себя и лишь на мгновение открывающаяся фантастическими видениями, суровая, прекрасная, вечно зовущая страна горных вершин". Е. Абалаков.
- Там, в "лифте", - сказала я Студенникову, - лежала открытка от Абалакова, я сама ее Косоурову из почторы принесла.
Студенников поднял брови, пожал плечами.
- Один Абалаков давно погиб, другой писем не пишет, он инвалид, без пальцев, какие письма.
- Может, дальний родственник? - неуверенно спросила я. - А как звали того, который погиб?
- Евгений.
Стало быть, я доставила адресату открытку из прошлого.
- А что было в открытке?
- Кажется, я не читаю чужих писем, - сказала я, краснея.
- Не читаешь. Но в открытки иногда нос суешь. Как в "лифт" сунула.
Он был прав.
В середине послания из прошлого я прочла: "С величайшим интересом отнесся я к Вашей просьбе и теперь пытаюсь понять: на какой высоте наблюдаем мы в горах фантастический феномен 73° с. ш.? Надеюсь отыскать Вашу Новую Землю на Хан-Тенгри, на Дыхтау или на Алтае, где всякое видение гор фантастично и полно тайн".
- Не читала я этой открытки, - я упорствовала, а уже и уши горели.
- Наглая врунья, - сказал Студенников, с размаху швыряя в урну сигарету. - Ладно, что с тебя взять, пойдем, покажу тебе своих летунов, так и быть.
В эту минуту, как и во многие другие мгновения, он был мне ближе всех на свете.
Под потолком его беленого, точно келья, обиталища висели невероятные летядла, не похожие ни на что, летательные аппараты Тускуба, летающие рамы, хвосты и перепонки, бумага, дерево, кожа, иные расписаны, снабжены портретами людей и животных: бумажные змеи!
- У них у каждого есть название. Или имя. Который тебе больше нравится?
- Вот этот! - вскричала я. - Белый с зеленым, рыжим и серебром! Как его зовут?
- "Санторин".
- Ты давно их делаешь?
- Три года.
- Зачем?
Мой вопрос остался без ответа. На самом деле то был любимый вопрос Студенникова, но сам он на него никогда не отвечал.
- Который был первый?
- Белый краснохвостый, "Турман". А вон там, у окна, дельтапланы, два моих, один дареный, их Нантакета.
- Не может быть!
- Как это - не может?
- Нантакет - одно из лучших мест на свете!
- Ты там была?
- Нет, конечно, не была. Это место действия глав моего любимого романа, "Моби Дика".
- Не читал.
- Разве можно дожить до твоего возраста, не прочитав "Моби Дика"?!
Через некоторое время я стала отличать центипеды от ромбоидов, обзавелась репродукцией гравюры Хокусаи "Вид универмага Митсуи в районе "Эдо Суруга"" из серии "36 видов Фудзи", на которой запускают с крыши бумажных змеев, парящих в небесах над возвышающейся на горизонте Фудзиямой, и из тридцати видов японских бумажных змеев вызубрила семь: эма (обетовый), беккако (с изображением комедианта, смешащего людей, отгоняющего злых духов), бука (с шумовым эффектом), нагасакихата (японский ратник), эммадойин (царь преисподней), кома (волчок с изображением героев сказок) и змей-бабочка.
- Между прочим, один из самых любимых в Японии змеев - макко, слуга самурая, с бумажным хвостовым раструбом, - моя конструкция, - с гордостью заявил Студенников.
- Как это твоя?
- Я послал ее в прошлое с одним из косоуровских зондов. И она вернулась ко мне, как видишь, - через Японию.
- Пойду я, пожалуй, домой, - сказала я.
- Иди, иди.
В крошечной прихожей у зеркала висела фотография смеющейся светловолосой женщины с маленькой серьезной девочкой на прибрежном летнем песке.
- Кто это?
- Жена и дочь.
- Чьи? - тупо спросила я.
- Мои, - ответил Студенников.
- Ну, мы пошли, пошли, - промолвила я, слезы наворачивались на глаза, я отвернулась, чтобы он не заметил, - прощевайте, пока, пишите письма.
- Ждите. Пишем.
Я задержалась за закрытой дверью, слушая его удаляющиеся шаги.
Было холодно, неуютно, темно, дул ветер.
Вне себя бежала я по меридианному проспекту, чувствуя себя обманутой, опозоренной, обобранной, хотя Студенников ничего мне не обещал, о чувствах своих не заикался и пальцем меня не тронул. Вот как, у него есть жена и дочь! Дважды чуть не попала я под колеса, перебегая улицу.
Первый шофер орал из окна грузовика отчаянно:
- Ах ты, сука рыжая, холера …, …, куда же ты прешь, …, глаза-то разуй!
Второй шофер на секунду остановил свою легковушку у тротуара, я сперва подумала: сейчас выскочит, шарахнет монтировкой или оплеух надает; нет, постояв несколько секунд, он завел мотор и уехал.
Наутро решила я больше никогда не встречаться с любимым моим, нарядилась во все темное, долго разглаживала гребешком кудри, уехала в институт, письма разносила к вечеру; по счастью, ему писем не было.
Писали Абу, Абаканову, Ивановым, Верветченко, Галактионову, Войно-Оранскому, Гамильтону, Задгенидзе, Николаевым и Петровым.
А также Наумову, которого встретила я у почтового ящика.
- Что это мы сегодня как белены объелись? - спросил он, завладевая своим конвертом.
- Запускали ли вы когда-нибудь бумажного змея? - спросила я в ответ.
- Когда мне было лет десять, - отвечал Наумов, - а потом началась война, и процесс прервался навеки.
- Знаете ли вы, что у Студенникова есть жена?
- Знаю, конечно.
- Где она?
- На квартире живет, как положено, кто-то там болеет, то ли тесть, то ли теща, а что?
- Может ли человек обманываться в том, как другие люди к нему относятся?
- Сплошь и рядом. Все только то и делают.
- Принимали ли вы когда-нибудь желаемое за действительное?
- Постоянно!
- Летаете ли вы во сне? Один или с кем-то?
- Летал, когда рос. Единоличными вылетами ограничивался, без эскадрилий.
- Отчего иногда чувствуешь ненависть к посторонним людям?
Тут выронила я пачку писем, расплакалась, собирая их, и быстрехонько ретировалась.
Наумов сказал мне вслед:
- В жизни не сталкивался с такой идиотской анкетой.
Уснув в минувшую ночь, я не просто летала. Все бумажные змеи витали надо мной и со мною, вся стая: доисторические, полные магии, парившие над войсками Вильгельма Завоевателя, взлетавшие над пальмами Океании, взыгрывавшие над головами умельцев, они праздновали во славу аэродинамики и Эола День Змея девятого числа девятого месяца Поднебесной. Ветер проникал в оскаленные пасти змеев-драконов, в пустоту туловищ, качались драконовы перья, завывала "змеиная музыка" трещоток, свирелей, опийных головок мака, натягивались леера, развевались ленты. Все корейские и малайские были тут, и даже самый первый (конечно же, изобретенный греком, Архитом Торентским, ибо все есть в Греции и все оттуда пошло) был явлен мне, а на гигантских византийских пролетали угрюмо-восторженные воины, и один шваркнул в ближайшую дюну свою миниатюрную самоделку для неприятельского стана - зажигательную бомбочку. Проследовала стайка Вещего Олега из-под Царьграда, кони и люди бумажны, позлащенны; а вот и компания детищ ученых мужей, двигателей прогресса, изобретателей, господ Вильсона, Франклина, Ломоносова, Ньютона, Эйлера, Харграва, Лилиенталя и Маркони со товарищи. Я уже сама лечу, привязанная к змею, словно лазутчица времен русско-японской войны, наши трансцендентные соревнования необычайно масштабны, и такую-то фору дают всем осоавиахимовским забавам заокеанские гости, островные красавчики, инженерно-технические шедевры, иллюстрированные молитвы праздника мальчиков! два доблестных самурая кривят губы на северо-востоке, а знаменитый вор Кинсуке Какиноки, прикрученный к своему гигантскому летуну и только что укравший золотые чешуйки драконов и дельфинов с кровли крепости Нагоя, задевает меня шелковым рукавом.
Меридианный ветер усиливается, я кричу, просыпаюсь, зная точно, что не было среди стаи только змея Фукусукэ с изображением гнома, приносящего удачу, потому что удача не для меня, у Студенникова есть жена и дочь, которых спросонок я ненавижу мерзкой ветхозаветной ненавистью, внушенной мне, должно быть, эммадойином, змеем-царем ада.
Хоть я и решила раз и навсегда порвать со Студенниковым, меня так и подмывало поговорить о нем с кем-нибудь. Например, с Наумовым. Но в ближайшие дни ни ему, ни соседям его не причиталось ни писем, ни газет. Стало быть, зашла я в наумовский коридор сама по себе, но не тут-то было, меня чуть не сбил с ног мчащийся, дабы ссыпаться с лестницы, румяный юноша с канцелярской папкой в руке; вслед за ним несся разъяренный Наумов, потрясавший лыжной бамбуковой палкой, кричащий: "Что ты сделал, мерзавец?! Ты убил человека!" Через секунду от них осталось только эхо в темнеющих дворах, где я, уходя, и простывшего следа их не застала. Ухмыляющийся Петик пояснил мне: мол, совсем рехнулся Себенаумов, молодой человек - автор, в произведении которого убили главного героя.
Через тридцать лет в разгар перестройки Наумов вышел из окна своей новой квартиры на шестом этаже дома на Васильевском, и никто не крикнул ему, что он убивает человека, никто не видел его полета метельной воробьиной ночью, его нашли под утро. Он успел съездить на исповедь за город к своему духовному отцу, написать атаксическим почерком паркинсоника открытку близкому другу, в которой вскользь упоминал о своем нежелании быть в тягость дочерям и бывшей жене. Еще успел он позвонить всем, кого любил, и помолчать полминуты в трубку, слушая их "Алло, алло!".
Придя с маниакальным упорством через два дня (с нового квартала, ура, две коммунальные тетки и один коммунальный дядька выписали "Правду" с "Вечеркой"), я застала водопроводчика с кувалдой, только что разбившего унитаз в туалете, чтобы жильцам было неповадно во время ремонта канализационных труб шалить и нарушать, и сообщавшего возмущенной толпе: во дворе над люками сооружены деревянные удобства деревенского типа, милости просим. Осыпаемый проклятиями, этот человек с полтинника 20-х годов уходил со своей кувалдою невозмутимо восвояси. Коридор гудел, все были в коридоре, был и Наумов, в возникшей после ора паузе произнесший:
- Вот когда в 1925 году в Мавзолее прорвало канализацию, патриарх Тихон, вскорости арестованный и погибший в ЧК, сказал: "По мощам и елей".
На фоне туалетно-елейной темы беседовать о сердечных делах, разумеется, было неуместно.
Я решила завести разговор о своем любимом с Косоуровым.
Он-то получал письма постоянно, повод повидаться почти всегда был при мне. Но он опередил меня, преградив мне дорогу, возникнув на окольной тропке пустыря.
- Мне нужно поговорить с вами, письмоносица Стрелка, - сказал он. - Мне нужна ваша помощь.
Он материализовался в сумерках в ответ на мою мысль так внезапно, что ядаже не успела подумать: да неужели здесь и сейчас все выслеживают всех?!
Мы уселись на скамеечке возле груды строительного песка, изрытой пещерками и утыканной ветками, забытыми совочками, жестяными формочками.
Мы курили. Косоуров поначалу подивился, что я курю; я старательно и неумело затягивалась, и он улыбнулся. В паузе перекура я сказала:
- Меня всегда смущали песочницы как игровые формы.
- Почему?
- Ну… детский лепет… куличи… и песочные часы; а пустыня? А сфинксы Египта? И миражи… барханы еще… поющие… идущие…
Лицо его мгновенно постарело, выцвело, морщины обозначились резко, глаза стали мертвыми, зрачки в точку.
И меня посетило сходное состояние из моего будущего, сходное с окутавшим его (очевидно, соотносимым с его прошлым) облаком мглы. Не могу сказать, что я, пассажирка "лифта", часто вспоминала, что уже - жила, прожила, постарела, вернулась; жизнь слишком увлекала и отвлекала меня. Но иногда оно настигало, как волна прибоя, сбивающая с ног неудачно выходящего в шторм на берег неопытного пловца. В данном случае то был ответ на ключевое слово, почти тестировка. То были не лучшие для меня времена; в дачной местности, полной сосен, разговаривала я со старой соседкою. "Жизнь уходит в песок", - сказала мне восьмидесятишестилетняя женщина, жалуясь на невесток и внуков. Знакомые психологи к тому моменту объяснили мне, что в каждом фильме, в каждой книге, в каждой не впрямую задевающей его ситуации человек отождествляет или ассоциирует себя (почти полностью бессознательно) с кем-либо из героев либо действующих лиц. Я ни с кем себя не отождествляла и не ассоциировала, ни с одинокой старухой, ни со своевольными молодыми женщинами, ни с юными легкомысленными внуками. Разве что с песком, в который уходит жизнь.
- Жизнь уходит в песок, - сказала я Косоурову. - Где вы?
- В Средней Азии, - отвечал он.
- Вы изучали там пыль Туркестана.
- Это был другой Туркестан. Совсем иной. Тогда я уже ничего не изучал. Нас этапировали. Видите ли, арестованных, каторжников, вроде меня, иногда катали в телячьих вагончиках по стране. Только что вы сидели в каталажке в родном городе, а вот теперь вы в Сибири, а потом нечистая сила мчит вас в Среднюю Азию, а из тамошней тюрьмы - опять за Урал.
- Зачем?
- Низачем. Просто так.
После паузы он сказал:
- Для меня песок - азиатское место, где можно забить беззащитного арестанта ни за понюх табаку, тоже просто так; и, верите ли, он был замечательный человек, а убийцы - тупые роботы с прикладами и в сапогах.
Быстро темнело, зажигались фонари.