И я не обиделся, вот это через много лет было для меня самым удивительным. Я даже виноватым себя почувствовал, словно пытался утянуть его за собой, а тонуть надо одному, молча. А может, правда, гонимые не обидчивы?
У казни этой не было даже фронтовой непосредственности: "Ня надо нам!.." Все делалось со сладострастием, со словоблудием, и так, чтоб не тебя одного, а всех придавить страхом, сделать соучастниками, разъединить и замарать. Но по необъяснимым для меня причинам опять где-то в высших сферах исключение из партии заменили мне строгим выговором. Однако на работу после института не брали никуда.
Я выписал адреса что-то около пятидесяти редакций, половину обошел, и тут встречаю на улице моего однокашника, ныне уже покойного Бориса Бедного. Мог ли я в ту пору предполагать, что нам еще суждено будет жить в одном доме, в соседних подъездах, и однажды в поздних сумерках увижу я из окна, как вынесли на носилках кого-то укрытого с головой простынею, высоко вздымался под простыней живот, носилки вдвинули в задние распахнутые дверцы микроавтобуса, темного, под цвет хаки, дверцы захлопнулись, автобус выехал со двора… Оказалось - и только часом позже об этом узнал я, - умер Борис Бедный, внезапно, от сердечной недостаточности, нашли его около двери с зажатым валидолом в руке: по-видимому, хотел позвать кого-то на помощь, да не успел. А тогда он шел радостный по улице Горького, пыхал папироской. "Неужели ты не понимаешь, - сказал он, - что тебя нигде на работу не возьмут?" Я понимал, дозрел уже, но мне интересно было видеть лица людей, которые сначала приветствовали меня, давали анкету, потом, прочтя, отказывали. Мучительное занятие, а - интересно.
Стояли мы с ним как раз напротив пельменной, и он предложил: "Пойдем лучше пельменей поедим". И мы пошли. Вкусные были пельмени, с уксусом, только голодному они так вкусны. Он тоже не работал, и тоже ему негде было жить, но у него уже повесть напечатали, он на ноги встал. А на втором или на третьем курсе института, когда развернулась очередная эпопея, сажали лесополосы в степи и Сталин-отец наклонился над картой родины на плакате: "И засуху победим!", послали нас троих - Тендрякова, Бедного и меня - в заволжские степи писать о готовящемся свершении. Возглавил бригаду старый журналист Аграновский, отец Валерия и Анатолия Аграновских. Мы действительно написали книгу очерков, ее срочно сдавали в печать, но вдруг что-то застопорилось, редактор вызвал Бедного, а я пошел с ним. Редактор, если мерить мерками войны, был призывного возраста, однако не воевал. Он долго в молчании шелестел бумагами на столе, будто что-то отыскивая в них, а вопрос Бедному задал внезапно: "Вы, оказывается, были в плену?
А ведь не полагалось сдаваться в плен…" Спросил ласково, вкрадчиво, со сладостью в голосе. И больно было видеть, как товарищ мой сник виновато и покорно. Нам поставили условие: книгу выпускают срочно, а вот очерка Бедного в ней не должно быть. Для каждого из нас в ту пору книга эта была событием, и жаль нам было своих трудов, но мы отказались. Так она и не вышла.
Поели мы с Борисом Бедным пельменей с уксусом, и на этом мои колебания кончились, больше я по редакциям не ходил. И - к лучшему: сидел, писал, как-то перебивался, снимал углы. Однажды повезло: в четырехкомнатной квартире, где жила семья, в прошлом - обеспеченная, но впавшая в нужду, удалось снять так называемую "комнату для домработницы", как раз помещались в ней столик, стул и топчан.
А жизнь шла к рубежной черте. Последним делом жизни Сталина явилось дело врачей.
Словно бы наперегонки со своей смертью, кто успеет раньше, она или он, торопился совершить он последнее злодейство. Начать - начал, завершить не успел, а планы были обширные.
В этой снятой мною комнате услышал я по радио утром рано: Сталин умер. Я был один, в квартире еще спали, я стоял и плакал. Жена моя, будущая моя жена, с которой тогда я и знаком не был, а поживи он еще, и не встретился бы с нею, вот она, единственная из учителей их школы, когда их всех собрали в актовом зале, и плач стоял и стенания, и друг перед другом рыдали, она стояла с сухими глазами, и даже ее ученицы волчатами смотрели на нее. А я плакал в то утро. О нем? Нет. Я уже избавился от иллюзий. Но что-то рухнуло и в моей жизни. Или нервы сдали, долго они были напряжены.
В третий раз исключать меня из партии не пришлось, вышел сам: через сорок девять лет после того, как впервые на Северо-Западном фронте ощутил себя причастившимся.
Было это в январе, когда танки, посланные комитетчиками, штурмовали телецентр в Вильнюсе: прообраз грядущего путча. И хотя ничто уже не связывало меня с партией, все равно труден был этот шаг, трудно от себя самого отступаться. Притча об Иове - это и про меня притча. Какие только испытания не насылал на Иова Господь Бог - и дом рухнул, погребя десять его детей, и слуг перебили, и стада разграбили, - а он оставался стоек в своей вере… Вот и я с такой страстью и верой боролся за свое порабощение, с какой бороться надо только за свободу.
Есть вечные строки: "Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть!
Но жаль того огня…" Да, жаль того огня.
В ОЖИДАНИИ МИЛОСТЕЙ
Ждали приезда Гришина. В те не столь дальние времена Гришин в Москве был человек всевластный: первый секретарь городского комитета партии, член Политбюро, словом - Первый. Уже население Москвы подступало к девяти миллионам человек, жили здесь и люди, чьи имена войдут в историю народа, но Гришин был - Первый. И так это говорилось на аппаратном языке, так мыслилось. Был свой Первый в Ленинграде, и в каждом городе и селе - Первый. И слово Первого - закон.
Стоят сейчас на площади Тургенева в Москве какие-то вроде бы недостроенные здания, затевалось что-то большое, а потом, как рассказывал мне архитектор, еще в макете показали их Гришину: благорасположения искали, погордиться ли хотели - Бог весть. Тот прицелился взглядом - высоки. И, будто на его кровные строились, усек наполовину мановением пальца. Такие, усеченные, они и стоят на одной из главных площадей Москвы.
И вот в Театре на Таганке разнесся слух: такого-то числа, в среду, Гришин посетит спектакль "Пристегните ремни!". Все переполошилось. Директор театра Дупак, в обязанности которого входило знать и предвидеть, уверял, что члены Политбюро имеют обыкновение посещать театры по средам, и непременно вставлял в программу наш спектакль на среду. Каких уж милостей он ждал, сказать не могу, но человек он был решительный, служил в кавалерии во время войны и в кинофильмах о войне играл эпизодические роли командующих. Пытался я ему втолковать, что ничего хорошего из такого посещения не выйдет, довольно и того, что народ ломится. В Театр на Таганке вообще было не попасть, за билетами записывались с ночи, а уж на премьеру съезжались известнейшие, влиятельные люди, ну и, разумеется, торговые работники в немалом числе. Это было престижно, этим в какой-то степени измерялось положение в обществе: зван на премьеру или не зван. И бывало интересно наблюдать, как в фойе перед началом прогуливаются гости, словно бы соизмеряясь ростом.
Пьеса же "Пристегните ремни!" шла с большим шумом, на нее со временем стали привозить иностранные делегации: вот, мол, какое у нас свободомыслие. Что и как переводили им - судить не берусь.
Между прочим, достиг этот шум ушей Шелеста, бывшего Первого человека Украины, к тому времени - пенсионера, то есть, по нашим меркам, канувшего в небытие. При Сталине в отношении "бывших" решалось фундаментально и просто, если канул, так уж канул без следа: "Бубнов Андрей Сергеевич… 1 августа 1938 г. военной коллегией Верховного суда СССР приговорен к расстрелу, и в тот же день расстрелян… Рыков Алексей Иванович… 13 марта 1938 г. приговорен к расстрелу, расстрелян 15 марта этого же года…" И все, кто знал и близок был, и соприкасался, и соприкасался с теми, кто соприкасался, - всех, всех заодно уж…
Вот так усадили ныне в инфекционное отделение на Соколиной горе всех пассажиров огромного самолета, и экипаж, и тех, кто успел с ними как-то соприкоснуться: один пассажир заразился в Индии холерой, замели всех. Только ни холера, ни чума не уносила и в средние века столько, сколько у нас унесено.
Это уж Хрущев, возможно, и свою судьбу провидя, завел мягкие порядки: соратников не казнить, а со всеми удобствами отправлять на пенсию. Они вскоре и отправили его, а потом друг друга начали ссаживать с кресел, и вот бывший Первый Украины, как все бывшие, обрел местожительство в Москве, а не среди облагодетельствованного им народа, который в праздники, ликуя, нес над собой многочисленные его портреты, омоложенные лет эдак на пятнадцать, полагая простодушно, что на себя нынешнего даже и ему смотреть не захочется. И живой Шелест, в шляпе, в окружении сподвижников, жестом руки приветствовал свои портреты и колонны трудящихся. Все это было, а теперь бывшим стал он и захотел на досуге посмотреть наш спектакль. Он не помнил, разумеется, что подобно тому, как Гришин движением пальца усек здания, он тоже чуть было не запретил фильм по моему сценарию. Сам он фильма не видел, но кто-то что-то нашептал ему в ухо, он тут же приставил к уху трубку правительственного телефона в Киеве, а зазвонило в Москве.
Тогда, как говорилось, правила династия Романовых: один Романов сидел в Ленинграде, другой возглавлял цензуру, а третий Романов удобно расположился в кресле председателя комитета по кинематографии, и всем троим кресла были велики.
Вот у кинематографического Романова и раздался телефонный звонок. А он уже имел неосторожность похвалить фильм и даже торжественно пригласил к себе в кабинет режиссера и меня, и был принесен чай (ему одному!), и он, отвалясь в кресле, со вкусом прихлебывая из стакана в серебряном подстаканнике, поздравлял, делился умозаключениями, я даже подумал, грешным делом, нет ли чего стыдного в фильме, если он так хвалит. Но раздался звонок из Киева, и все произошло, как в известной частушке: "Я любил тебя, Маланья, до партийного собранья, как открылись прения, изменилось мнение". И вот от недавно еще грозного Шелеста звонят, просят билетик на спектакль.
Я стоял в фойе, издали смотрел, как в общей толчее он проходит в зал, приметной была его круглая, наголо бритая голова с большими губами и складкой на шее, под затылком. Но в дверях по-деловому поспешающий заместитель министра культуры Воронков оттеснил его, проще сказать, локтем отодвинул и прошел сам, не извинившись, не оглянувшись даже. Чиновный человек и Шелеста не заметил!
Был Воронков из комсомольской рати, а комсомол, как известно, готовил кадры не только для партии, но и для Комитета государственной безопасности. И поместили Воронкова в Союз писателей на должность секретаря по оргвопросам, все звонки и распоряжения "сверху" шли через него, на всем требовалась его виза. Мог ли он при такой должности писателем не сделаться? Автор нашелся, он - соавтор, и оба они стали лауреатами премии Ленинского комсомола, откуда Воронков и был родом.
Однако, как говорится, и на старуху бывает проруха. В самый разгар его успешной деятельности поехал в Англию Анатолий Кузнецов, ныне покойный, да и исчез там из гостиницы, попросил политического убежища. Рассказывали, готовился он задолго, намеревался чуть ли не под водой пересечь границу, а потом уж, из турецких вод…
Но в конце концов выбрал путь самый проверенный: еду, мол, собирать материалы о Ленине. Ради такого благого дела Воронков лично походатайствовал за него. А уж когда случилось и посыпались выговора на всех причастных и непричастных, только Воронков, он единственный почему-то никак не пострадал. И отнюдь не будучи пророком, я сказал тогда: этого ему не простят, пострадавшие не простят. И, действительно, вскоре пересел он в кресло замминистра культуры, что по незримой табели о рангах означало понижение. Как же было ему не стараться в новой должности своей! И он-таки успел запретить в Театре на Таганке спектакль "Живой" по повести Бориса Можаева и проделал это мастерски.
Был год страшной засухи и пожаров, дымом горящих торфяников заволокло Москву. И вот в эту жару и сушь свезли в театр председателей колхозов, прибыли работники Министерства сельского хозяйства. Все первые ряды блестели Золотыми Звездами Героев Социалистического труда, духота в зале стояла страшная, а актеры… Знали, что запрещать съехались, видели, как хмуро глядят на них из зала, а играли вдохновенно. Когда же, отыграв, удалились, чтобы из-за кулис послушать, вот тут и начался главный спектакль. Один за другим по списку выходили к микрофону председатели колхозов, и, обливаясь потом от жары, каждый будто передовую газету читал, все слова оттуда: очернение, искажение колхозной дейсвительности… Но еще и с личной обидой, с гневом: в пьесе тоже выходил на трибуну председатель, багровел весь и требовал запретить "враз и навсегда". И вот их свезли принимать спектакль. А тем временем из Москвы, в ихние подмосковные колхозы гнали поливальные машины, чтобы хоть на огородах что-то из урожая спасти.
Постановщиком всего этого спектакля был Воронков. Вот он и оттолкнул в дверях бывшего Шелеста, не узнал его.
И теперь, через эти двери, в этот зал, впервые со времени основания театра, почетным гостем должен был пожаловать Виктор Васильевич Гришин. Уже в час дня явились товарищи в штатском, осмотрели помещение, обследовали все ходы и выходы, все проверили. А жизнь в театре шла своим чередом. Обычно в четыре, в начале пятого буфетчица начинала готовить бутерброды. Приносили рыбу, тогда это была еще и белуга горячего копчения, и осетр, но чаще уже - кета, горбуша. Острым ножом взрезали ее, снимали шкуру, отделяли нежное мясо, чтобы, нарезав тоненько, разложить по бутербродам. Этого часа ждал рабочий сцены, который обычно помогал буфетчице подтаскивать тяжести: ждал своей доли. Он уносил шкуру - на ней что-то неминуемо оставалось, а иногда - и голову рыбы, хорошая закуска под пиво, одного запаха могло хватить.
Постепенно сходились актеры, ненадолго разъехавшиеся после утренней репетиции. К шести часам, к восемнадцати ноль-ноль, в театре были все. Я пришел в половине седьмого. В кабинете Любимова, стены которого - в автографах знаменитых людей, дежурили у телефона два товарища в штатском, чем-то похожие друг на друга. Я поздоровался, назвавшись, они скромно не назвали себя. Потом понадобилось мне позвонить, и я разговаривал по телефону под их бдительным надзором.
Из окон кабинета видна была Таганская площадь, пустая, будто вымершая: ни машин, ни троллейбусов, ни пешеходов - голый асфальт, движение перекрыто, одни лишь чины милиции с полосатыми жезлами прогуливаются посреди. И вот примерно так без четверти семь что-то радиоволны донесли, все на площади вздрогнуло, напряглось, вытянулось, и, как из-за горизонта в степи, возник черный ЗИЛ, черная машина сопровождения следом. Они развернулись по широкой дуге, совершили круг почета, поворачивая за собою головы милиционеров, и стали перед служебным входом. А там, внизу, хозяева - Любимов, Дупак - уже встречали почетных гостей. Я встречать не пошел; ощущая за спиной двух не назвавших себя товарищей в штатском, наблюдал сверху, из окна: как распахнулись дверцы машин, как просияли улыбки, и все общество - в центре Гришин с женой - двинулось от машин к служебному входу, в пространство, которое сверху уже не просматривалось.
В фойе тем временем прогуливался ничего не подозревавший народ, и буфет, как всегда, был полон: театральный буфет для людей, пришедших на спектакль, - это уже начало праздника. В кабинете тоже для гостей было приготовлено - чай, минеральная вода, бутерброды, - для видимости приготовлено: высокие гости непроверенного есть-пить не станут.
После узнал я случайно, что в этот самый день Андрей Дмитриевич Сахаров тоже хотел попасть на спектакль, но сочли это неуместным, присутствие опального академика могло омрачить впечатление. Знали бы, что жизнь приготовила…
По служебной лестнице, не очень, надо сказать, удобной, поднялись в кабинет, здесь некоторое время разговаривали почему-то стоя и тихими голосами, особую благостность и тишину распространял вокруг себя высокий гость. А за дверьми ощущалось незримое присутствие сопровождающих. Возможно, из-за того, что они там находились неотлучно, все дальнейшее и произошло.
Без пяти минут семь вспыхнула красная лампочка над дверью кабинета: первый звонок.
- Может быть, не будем заставлять народ ждать нас? - сказал Гришин.
- За нами придут, - заверил Дупак. Он как раз показывал гостям на ватмане, на специально внесенном планшете, будущее здание театра, заранее благодарил за заботу, и это воспринималось с благосклонностью. А то, что ранее тот же Гришин чуть было не закрыл театр и Любимов уже сидел у него в приемной, ждал, когда его вызовут исключать из партии, готовился, не провидя своей дальнейшей судьбы, - так ведь кто старое помянет, тому глаз вон. Ну, а встречать благодарностями, преподносить любое дело как личную заслугу высокого гостя, это был установившийся ритуал, даже школьники знали частушку: "На дворе утихла вьюга, прилетели два грача, это - личная заслуга Леонида Ильича".
Вновь вспыхнула и длительно замигала красная лампочка над дверью: семь часов, третий звонок дан. И снова Дупак заверил: за нами придут. Однако не шли. Пять минут восьмого… Как-то неуютно стало. Двинулись сами.
В буфете, через который надо было пройти, - пусто, неубранная посуда на столах.
Пуста и безлюдна широкая лестница вниз, а там, внизу - ни души, двери в зал закрыты, спектакль начался. Только у ближних к сцене дверей толпятся актеры, сейчас им входить. Кто-то кинулся задержать их, а я, приотстав, вижу, слышу, как по широкой, пустой лестнице с тихим благостным разговором спускаются вниз гости, с ними - онемевшие от предстоящего позора хозяева, а внизу отпихивают актеров от дверей, как раз под ироничным портретом Брехта, он словно понимает, что сейчас произойдет.
Надо сказать, что сцена в том спектакле представляла собой салон самолета, проход посредине - это черта между прошлым и днем нынешним, между тем, что было с людьми и что с ними стало. И все в этом салоне было натуральное, и кресла натуральные, и когда под рев турбин закладывался вираж, один ряд кресел опускался, другой подымался, сцена как бы накренялась. И стюардесса объявляла по радио то же, что объявляют в полете. Правда, когда на самый первый показ спектакля пригласили строителей и авиаторов, строители одобрили все, кроме строительных проблем, и авиаторы похвалили спектакль, но стюардессу не одобрили: она, мол, говорит совсем не то и не так… Не знали они, что на пленку записан голос победительницы конкурса стюардесс.