Входите узкими вратами - Бакланов Григорий Яковлевич 2 стр.


На следующий день во двор школы въехало два грузовика с красными и черными полотнищами по бортам и скамейками поперек кузовов. Первым погрузился духовой оркестр. У нас в школе оркестр поголовно состоял из двоечников и второгодников.

Обычно задолго до праздников их освобождали от занятий, и они, гордые своей исключительностью, сидели под лестницей и дули в трубы. И теперь, едва разместившись в грузовике, начали разноголосо и не в лад дуть в трубы и вытряхивать из мундштуков слюну. А девчонки сидели на скамейках в обнимку с букетами цветов.

Почему-то мы долго не выезжали со двора, из всех классов из окон смотрели на нас.

Все учились, только мы не учились: у нас умер мальчик, мы едем его хоронить.

Наконец выехали. И, когда мы мчались на грузовиках по городу, нам хотелось громко петь пионерские песни, но петь было нельзя, потому что по бортам машин протянуты траурные полотнища и прохожие оборачивались, а на остановках сочувственно смотрели на нас из окон трамваев. Мы сидели торжественные и грустные.

Потом, растянувшись, мы медленно шли за нашим оркестром по краю неогороженного кладбища среди берез, все в белых рубашках и пионерских галстуках, как на первомайской демонстрации. В поле было яркое солнце и дул сухой ветер, отдувая к плечу концы наших красных галстуков, и в задних рядах не было слышно оркестра, только звякали медные тарелки и бухал барабан. Весь откинувшись, барабанщик с огромным барабаном на животе взмахивал колотушкой, но звук опаздывал, он раздавался, когда колотушка уже отскакивала от барабана. А я шел, волновался и шептал про себя. Классная руководительница поручила мне произнести речь, мне надо было сказать, что сегодня мы хороним нашего товарища Сережу Бабичева (оказывается, его звали Сережей), которого мы все любили. Он был хорошим товарищем, и мы всегда будем помнить его. Еще надо было сказать, что болезнь помешала ему быть активным пионером, но он всегда, когда только мог… Я боялся спутать что-либо или забыть.

Классная руководительница поставила меня рядом с собой и каждый раз, когда по списку должны были вызвать очередного оратора, она тревожно подталкивала меня вперед и, наклоняясь, показывала, как и куда мне взойти, как стать, к кому повернуться лицом. Наконец директор школы вызвала меня - "А сейчас от шестого "Б" класса скажет…" - и посмотрела на меня предупреждающе строго. Я вышел, взошел, стал. Из-под ног у меня осыпалась глина, и, помню, я глянул вниз, куда скатились комья. А на другой стороне на такой же свежей насыпи стоял гроб, под который уже подсунуты были веревки.

Стараясь не смотреть туда, но боковым зрением все-таки видя, я говорил громким на ветру голосом, классная руководительница удовлетворенно кивала. Ждали под сосной оркестранты, сложив и поставив трубы на землю. Над нами была тень, и над ними была круглая тень, а в поле на солнце текли и текли вдаль волны хлебов.

Вдруг я услышал тонкий собачий вой. За гробом стояла на коленях старая женщина в черном платке и кланялась, кланялась гробу и выла; ее подымали за плечи. А в гробу, непохожий на себя, желтолицый и строгий, с чернотой под глазами, с лиловыми пятнами от шеи к ушам, лежал маленький взрослый человек в пиджаке, в белой рубашке, причесанный, как на службу. Восковые руки его были сложены спокойно на твердом, торчащем вверх животе.

И тут что-то произошло со мной, я даже сам не знаю, как это все получилось. У меня вдруг задрожало в горле, я завсхлипывал и позорно при всех расплакался, говорил и глотал слезы. Я боялся потом взглянуть на ребят, а классная руководительница сказала, что я испортил все впечатление, что если бы она знала, если бы только она могла предположить…

Когда мы возвращались с кладбища, отец Бабичева обнял меня за плечи и вел так рядом с собой и говорил:

- Неудачный он был у нас, что сделаешь?.. Ничего теперь не сделаешь… С самого рождения знали… Все учился, старался от вас не отстать, а мы знали…

Я неловко чувствовал себя под его рукой, тяжело и горячо лежавшей на моих плечах.

Старое сощуренное его лицо будто улыбалось, будто он извинялся перед нами за что-то.

Для нас по дороге он начал рассказывать про первую мировую войну, на которой он был солдатом, про то, как во время войны был в Румынии. И умолкал надолго, забываясь, а я не решался снять с себя его руку. Перестав бояться, ребята окружили нас, он шел в центре класса, выше всех ростом, ласковыми, грустными глазами смотрел на нас, ровесников его сына.

- Бедно они там живут, в Румынии… Крестьяне у них совсем бедные…

И вздыхал.

Мы набились в машины, расселись на скамейках, ждали, когда наконец тронемся, а они стояли внизу, мать и отец Бабичева, очень старые оба, провожали нас от ворот кладбища, как от своих собственных ворот. И опять мы мчались по городу, все смотрели на нас, мы это чувствовали, и нам хотелось мчаться. Нас было два полных грузовика - шестой класс "Б" и школьный оркестр, - а до второй мировой войны и до нашей Отечественной, к которой мы все подрастали, и второгодники, и отличники, оставалось уже немного. Я и сейчас вижу эти два грузовика, мчащихся по городу, полных ребят, гордых тем, что на них смотрят, как они возвращаются с похорон.

Людям не дано в начале жизни заглянуть в ее конец, и хорошо, что не дано, никому не надо заранее знать свою судьбу.

Бабичев умер отдельной от всех смертью, это была первая смерть в нашем классе, а класс тогда означал больше, чем поколение, такими отвлеченными категориями мы еще не мыслили. Потом началась война и длилась долго, и как-то на четвертом году войны, в конце августа, ночью, в пыльных сапогах, в ремнях, в пилотке, со звездочками на погонах, сидел я со своими солдатами на бахче, старшим над ними и очень молодой. И два румынских крестьянина в высоких бараньих шапках сидели с нами. Они что-то говорили и кивали своими шапками, и мы что-то говорили, при этом то один из них, то другой подкатывал ко мне по сухой земле арбуз, светлый ночью. Ничего мне не вспоминалось в тот момент: ни про Румынию, ни про румынских крестьян.

По праву старшего я втыкал свой нож в арбуз, и он, слабо треснув, распадался на две сахарных половины. А за бахчой во тьме стояли наши пушки, которые мы тянули сюда по горам, где и вьючные лошади оскользались; когда ветер дул с той стороны, наносило от тракторов запах керосина.

Шел сорок четвертый год двадцатого столетия, так богатого войнами. В этом столетии я прожил уже двадцать лет. Я не знал тогда и не мог знать, что из всего нашего класса, из тех ребят, что пошли на фронт, мне единственному суждено было живым вернуться с войны.

БУРКИ

Сколько помню себя, почему-то с самого детства хотелось мне бурки. Белые фетровые, с тупыми коричневыми кожаными носами и такими же кожаными задниками. А от носка вверх и от задника вверх узкие кожаные ремешки, прошитые по всей длине.

Такие высокие, выше колен фетровые бурки, дважды отвернутые - сначала вниз, а потом опять вверх, - у нас в Воронеже носили немногие, но все они как-то очень уверенно ставили ногу, твердо ступали по земле. Было время твердых людей.

Возможно, они мне и нравились. Но хотелось мне бурки. Прошло много лет, прошла вся война, и вот уже после войны случилось так, что я надел специально по моей ноге сшитые бурки. И даже походил в них по комнате, прошелся по полу, глядя себе на ноги.

Но прежде надо рассказать историю самих бурок. В Австрии, когда еще шли бои, один мой разведчик приволок белую фетровую полость, говорил, что нашел ее в брошенном разбитом доме, не пропадать же, мол, добру. И будто бы в этом доме жил какой-то сбежавший фашист, он даже показывал его ордена. Никогда я не притрагивался к чужим вещам, пусть они сто раз брошены. Еда - другое дело, на то война. Как-то уже после войны - стояли мы тогда в Болгарии - начальник связи нашего дивизиона, стариковатый, семейный, признался мне, когда уже было крепко выпито, что есть у него такая вещица, маленькая такая вещица, давно он таскает ее с собой, а стоит она… И назвал баснословную цену. А утром, трезвый, просил меня никому не рассказывать. С тех пор мы не могли смотреть друг на друга, он ненавидел меня за свое унижение, за то, что я знаю.

Был еще у меня телефонист, фамилию его уже не помню, законченный алкоголик.

Перед войной получил он срок - десять лет. Оттуда, из лагерей, попал на фронт.

Война стольких убила, а его, по сути дела, спасла. Но после войны, когда мы из Австрии двигались по железной дороге эшелоном, он где-то в Румынии, на какой-то станции исчез. Говорили, что были у него монеты или часы, не знаю. Двадцать суток, пока не пропился окончательно, он догонял свой полк не спеша. Через двадцать суток в Болгарии его судил трибунал. Поразила меня тогда его опытность.

Тихий, отчужденный, стоял он перед столом трибунала, тихим голосом говорил: гражданин прокурор, гражданин начальник… Не "товарищ", "гражданин" - этого он по прошлому своему опыту не забыл. А мы сидели под деревьями на скамьях, на земле - весь полк.

За двадцать суток он получил десять лет, те же десять лет, что имел перед войной, как будто между прежними десятью годами и новым сроком ничего другого у него в жизни не было. Вот эти двое. А больше ни про кого из моих бойцов ничего такого слышать не приходилось.

Правда, одно время, когда перешли границу, началось повальное увлечение, так сказать, транспортным средством - велосипедами. И те, кто мог, и такие дядьки, которые сроду велосипеда не видели, все катили по дорогам на двух колесах.

Тысячи километров пройдено, а все-таки, хоть ноги и привычные, пожалеть их надо.

И вот в шинелях, с вещмешками на горбу, с котелками, с лопатками на боку рулили изо всех сил. И пошли жертвы: то машина в темноте без фар врезалась в колонну, то кто-то сам налетел на машину - неумелого всегда влечет. И это в конце такой войны, когда уже казалось, домой вернется. Командир нашего полка полковник Комардин, человек непреклонный и в действиях решительный и скорый, приказал однажды свалить велосипеды в кучи, и давили их тракторами. На том кончилась в нашем полку велосипедная эпопея.

Так вот, повторю: еда - другое дело. И, конечно, оружие. В Вене видел я подземный склад, где по рельсам катались вагонетки, и была там целая стена ящиков одесского коньяка. На этом складе попались мне сыпучие такие пакетики: высыпешь в кружку с водой, зашипит, зашипит, и вот готовая газированная вода.

Сознаюсь, поразили они тогда мое воображение, некоторое время мы ими забавлялись.

И другой склад был в Вене. Шел бой, когда мы ворвались в него. Железные раздвигающиеся ворота, как в цеху, стеллажи по стенам, а на стеллажах ящики с гранатами, пистолетами, все это в большом порядке, каждый пистолет, как, бывало, перед войной продавали лимоны, завернут в бумажку. Смазанные, новенькие, я разворачивал их, совал в карманы. Был я в телогрейке, в кожаной куртке и всюду, во все карманы насовал маленькие пистолеты "вальтер", то ли девять, то ли тринадцать штук - много что-то.

Мы шли улицей, дым еще не рассеялся, щебень всюду под ногами, а на углу у двери пивной стоял хозяин, толстый австриец, держал в обеих руках кружки с пивом, по многу на пальцах. Рядом с ним женщина, русская, она тоже держала кружки, улыбалась тревожно: "Его не трогайте, он не обижал". А, собственно, что нам было трогать его? Мы сдували пену с кружек на свои пыльные сапоги, хозяин суетился, выносил еще, и улицы за две отсюда грохотало.

Вечером в дом, который мы заняли, набились летчики, прослышав откуда-то про пистолеты. Они предлагали за них унты, настоящие меховые унты, я гордо не желал: не желаю, и все. Почему? Уже выпито было достаточно, а главное, потому, что вот вы, летчики, выше всех, а я не желаю. А на первом этаже дома еще лежали убитые.

Все пистолеты я потом раздарил - не таскать же на себе такую тяжесть. И "парабеллум", прошедший со мной полвойны, сдал, когда демобилизовался. Но офицерский пистолетик, скорей даже дамский какой-то, с перламутровой рукояткой, к которому у меня была неполная обойма, привез с собой в Москву. И привез большой эсэсовский кинжал; этим кинжалом с одного удара я пробивал любую железную бочку из-под горючего. По молодости лет - а мне уже тогда было двадцать два года - я все не мог расстаться с оружием, война кончилась, но непривычно было без оружия, неуверенно как-то без него. В Москве тогда, по разговорам, шастали банды, "Черная кошка" объявилась, я ходил в любой час и по улице, и проходными дворами, и не так я этой "Черной кошки" опасался, как просто приятно было ощущать в заднем кармане галифе маленький пистолет. Но за холодное оружие давали тогда три года, за огнестрельное - пять лет, и кончилось тем, что кинжал я выбросил, только на фотографии остался он у меня висеть на поясе, а пистолет подарил. Куда-то я ехал, ночью на маленькой станции сел без билета в поезд, в мягкий вагон, заплатив проводнику. Он отвел меня в купе, в темноте я забрался на верхнюю полку, натянул на себя шинель и заснул. Когда проснулся утром, внизу за столиком завтракали моряки, офицеры. Позвали и меня сверху. Им я подарил свой пистолет. Не почему-либо, а просто был он мне не нужен, я уже свыкся с этой мыслью, а эти ребята - все трое - фронтовики. Но осторожное послевоенное время вступало в свои права. Когда я вынул пистолет из заднего кармана и вот так открыто отдал им, возникло вдруг отчуждение и даже подозрительность какая-то. Старший по званию забрал себе пистолет по праву старшего и, разглядывая его в крупных пальцах, говорил, будто меня уже здесь не было: "Прэдбав дэ нэбудь". В Москве мы расстались, как незнакомые.

Так вот бурки, от которых я что-то далеко уклонился. Принес разведчик эту белую полость, и мне загорелось, не устоял, одним словом. По оставшейся войне возили эту полость где-то в прицепе с батарейным имуществом, а уже в Болгарии отнес я ее сапожнику сшить бурки мне и еще маленькие бурочки моему двоюродному брату, который подрос за войну: было ему пять лет, стало девять. Мне казалось, ничему он так не обрадуется, как буркам, главное, самому хотелось, как если бы мне привез старший брат.

Сапожник попался, надо сказать, непонятливый на редкость: никак не мог взять в толк, зачем шить бурки выше колен, если потом их отворачивают дважды? Проще, считал он, сшить до колен. И еще сбивало это на турецкий лад покачивание головы: говорит "да", глазами, улыбкой "да", а головой качает отрицательно. Когда же "нет", согласно кивает. Всех нас это сбивало поначалу, можно себе представить, какие недоразумения возникали, например, с девушками, с "девойками".

Качали мы, качали головами каждый по-своему, и наконец он понял. А когда я пришел брать, стоят невысокие бурки, до колен, не выше. Но так они были хороши - белые, с теми самыми узенькими ремешками, кожаными тупыми носами и задниками, - что я утешился. Принес обе пары, маленькие поставил на кровать, на подушку, чтобы смотрели оттуда на меня и я на них смотрел, а большие надел. И прошелся. Я прошелся в новых бурках по школьному классу, где стояло восемь или десять наших кроватей, а на одной из них сидел капитан Лесов, Леня Лесов, двухметрового роста красавец, смуглый, с отпущенными висками и мелко вьющимися черными, как у негра, волосами. Он сидел на кровати, выдвинув из-под нее чемодан, и, расставя ноги, искал в нем что-то, а я прошелся перед ним, проскрипел кожаными подошвами. Надо полагать, Леня обратил бы на меня внимание, на мои бурки, но как раз в этот момент он обнаружил под бельем пистолет, про который забыл, а у оружия вообще такое свойство: стоит взять его в руку и сразу хочется в кого-нибудь или во что-нибудь целиться. И он прицелился в меня, сидя на кровати, причем был совершенно трезвый.

- Подыми пистолет, - сказал я, прохаживаясь, не теряя все же надежды обратить его внимание на мои ноги.

- Дурашка! Он не заряжен.

А палец уже на спусковом крючке, уже прижимает его потихоньку. Неприятно это, когда черный глазок нацелен на тебя, следует за тобой.

- Подыми, - сказал я.

В последний момент все же что-то подтолкнуло его, он поднял руку над собой. И грохнул выстрел, посыпалась штукатурка с потолка. Леня Лесов сидел серый, на бритых щеках, как у мертвеца, проступила щетина.

- Он не заряжен был…

Так в тот раз никто и не полюбовался моими бурками, которые я впервые в жизни надел. А мог бы и остаться лежать в них.

Тут вскоре началась демобилизация, только этим и жили мы в те послевоенные месяцы. Леня Лесов, до войны студент третьего курса какого-то технического вуза, прекрасный волейболист, мечтал вернуться в институт, заканчивать учебу. Его оставили в армии. Комбат-шесть Старых, в прошлом паровозный машинист, спал и видел себя офицером на всю дальнейшую жизнь. Его демобилизовали одним из первых.

Стало вдруг известно, что демобилизация скоро коснется бойцов с высшим образованием, и у меня во взводе мгновенно чуть ли не половина разведчиков и связистов оказались с высшим образованием, все это удостоверялось справками, присланными из дома. Все они были хорошие ребята, но я и предположить не мог, что они такие высокообразованные.

О себе я не очень беспокоился: ограниченно годный по ранению, иными словами, не годный к строевой службе, я знал, очередь моя подойдет. Но тут командование полка осенило: я был вызван и мне, лейтенанту, предложили остаться служить на капитанской должности то ли начальника ПФС, то ли ОВС, не помню точно. Словом, предложили ведать продуктами или портянками.

А все дело - случай. Как раз незадолго перед этим повел я батарею в кино. Теперь всюду и везде солдатам полагалось ходить строем, только строем, а строй этот должен был кто-то вести. Это в бою, на фронте не равняются с товарищами ни духом, ни плечами. В мирное время основа всего - строй, даже двое идут в ногу, а один солдат на улице обязан чувствовать себя в строю и так держаться.

Отвел я батарею в кино, кончился фильм, построил. Делается это так: "Третья бат-тар-рея, станови-ись!" - и вытянутой рукой указываешь от себя направление строя. Подровнял, повернул: "Ша-агом марш!"

И грянули песню.

Бывает такое настроение, когда самим хочется. Вечер теплый, южный, за парком болгарский город Пазарджик, а мы, быть может, последний раз вот так идем вместе: уже молодые прибывают служить, они сменят нас, мы разъедемся врозь после целой войны. Я и в себе, и в них почувствовал: ждут! "Запевай!" И грянули под шаг.

Идут, поют, а все на нас любуются, весь город слышит, да мы и сами про себя знаем: молодцы! Другие батареи тянутся, как неживые, а мы несем над собой песню.

Уже палатки забелели в темноте, плац виден, но песня не допета. Я чуть отпустил от себя строй: "Н-на месте!"

Командование полка тоже шло из кино, услышало, приблизилось. Стоят в темноте, блестят орденами. И среди всех наш: командир дивизиона глядит орлом: его батарея, его бойцы. Неважненький был у нас командир дивизиона. Случалось идти с ним вблизи передовой - какое уж "вблизи", если идешь в полный рост, - обязательно он зайдет так, чтобы между ним и возможной шальной пулей был ты, загораживал его собой. Все это про него знали. Но война кончилась, он расправил крылья, орлом глядит из-под лакового козырька, исключительно орлом.

Назад Дальше