Входите узкими вратами - Бакланов Григорий Яковлевич 9 стр.


Поехала она отдыхать не в Трускавец, на Украину, а в Друскининкай, в Прибалтику, в Литву. Жила она не в гостинице, а в частном доме сняла комнату на втором этаже, так что "администрация гостиницы" ничего сообщить Юре из Трускавца не могла.

"В Трускавец друзья одного его не пустили. С ним отправились Винокуров и Гинзбург. Обратно с гробом они ехали на грузовике".

Не помню, кто ездил в Друскининкай за Ниной, но одним из тех, кто сопровождал гроб, был хозяин дома, в котором она останавливалась. А встречать гроб с телом мы ездили вместе с Юрой Трифоновым за Москву и долго ждали у мотеля.

Полжизни тому назад мы с Юрой учились в Литературном институте. Он был на два года моложе меня, но на курс старше: я поступал в институт, возвратясь в фронта, демобилизовавшись. Не могу сказать, что в институтскую пору мы дружили, по складу характера мы люди довольно разные, но многое сближало. И когда Юра получил Сталинскую премию за повесть "Студенты", я почему-то решил, что непременно буду приглашен на празднование, пошел на почту, дал телеграмму, и была там фраза: "С утра чешется нос". По примете нос чешется к выпивке, намек понятен. Но телеграфистка занервничала - время было суровое, еще жив был Сталин, - заподозрила что-то похожее на шифр, сказала, что такую телеграмму передавать не будет, я настаивал, она с текстом в руке ходила советоваться к начальству, и все это на глазах очереди к окошку, а очереди у нас нетерпеливы. В конце концов она посчитала слова, назвала сумму, и тут, после всего, выяснилось, что у меня еще и не хватает сколько-то копеек. И я со стыдом бегал за этими деньгами…

Стыдные мелочи почему-то особенно запоминаются. Будучи уже известным писателем, книги его к тому времени издавались во многих странах, рассказывал мне Юра, хмурясь, чтобы не улыбаться, но и на отдалении лет все еще чувствуя себя уязвленным, как он первокурсником читал свой рассказ в актовом зале. Было это обставлено торжественно: зал, полный студентов, президиум, в президиуме - ректор, Гладков, классик первых советских десятилетий. Почему-то Юра решил, что по дороге к трибуне ему полагается пожать президиуму руки, он это проделал на глазах всего зала, по очереди пожал всем руки, Гладкову в том числе, как бы предвосхищая свой триумф. А был разгром. И яростней всех громил его рассказ Гладков, уже в ту пору похожий на бабушку: седые волосы - на уши, лицо круглое, с припухлыми дряблыми щеками, круглый нос, круглые очки, а в них - увеличенные стеклами, свирепые бесцветные глаза. Этого своего маленького позора - "главное, всем руки пожимал!" - Юра забыть не мог.

Ближе к осени 52-го года Юра Трифонов предложил мне снять койку в мастерской его тестя, художника. Минул почти год с той поры, когда он стал лауреатом; известность, деньги, а вскоре - женитьба на певице Большого театра Нине Нелиной - почти что династический брак той поры - все это на него, двадцатишестилетнего, не искушенного в жизни и в женщинах, обрушилось сразу. Они поехали на дачу, в Серебряный бор (дача эта сохранялась за его бабушкой, старой большевичкой, которой Сталин подарил "Краткий курс истории ВКП(б)", лично надписав, а в это время дочь ее, Юрина мать, погибала в одном из лагерей ГУЛАГа, а муж ее дочери, Юрин отец, был уже расстрелян), так вот, компанией поехали они на дачу, праздновать в очередной раз лауреатство, была и Нина, она осталась ночевать, и они поженились.

А уже кончалась эпоха царствования Сталина, эпоха жуткого страха, придавившего страну, но и великих соблазнов. Одних по ночам увозили на Лубянку в фургонах с надписями "Хлеб", "Мясо", как после об этом напишет Солженицын, другие вступали в свою золотую пору, мечтая, чтоб она длилась, и опыт ушедших в небытие, горький опыт взлетов и крушений человеческих судеб по воле государевой ничему никого не учил. Вот и Юра Трифонов вступил в клан избранных, к которому принадлежал по рождению, был вырван оттуда мальчиком, когда его родителей арестовали, пережил годы унижений и вновь возвратился туда, но уже в другом качестве: не заслугами отца, а сам, за свои заслуги был причислен.

Была куплена машина "Победа", лучшая и самая дорогая по тем временам, если не брать в расчет черные правительственные ЗИМы и ЗИСы (в переводе на русский язык аббревиатуры эти означали: "Завод имени Молотова" и "Завод имени Сталина"), и немолодой, внушительного вида шофер ожидал у подъезда выхода молодых хозяев.

Наскоро распевшись, то есть пробежав пальцем по клавишам и выдав две-три трели, Нина в меховой, цигейковой, только что купленной шубке, жена лауреата Сталинской премии, и Юра, посолидневший и тоже одетый тепло, спускались к машине. "Я тот, кто сопровождает Жаклин Кеннеди", - не без юмора скажет о себе молодой президент Соединенных Штатов Америки Джон Кеннеди в один из визитов в Европу. Юра в своей новой роли был по молодости серьезен.

В дальнейшем, когда сменятся эпохи, он взглянет на многое со стороны и напишет в повести "Долгое прощание":

"Все эти бегущие впереди, озабоченные несчастьями родных, торопятся по своим делам, унылым и длинным, как больничный забор, а она идет тихо, дышит глубоко, печально, спокойно, как и полагается богатой женщине… Николай Демьянович изнутри отпахнул дверцу, и Ляля, подобрав длинную полу цигейки - раньше только поглядывала на улице, как дамы небрежно, привычным движением поднимали полы своих дорогих шуб, прежде чем скрыться в глубине автомобиля, а теперь вот сама, на зависть проходящим женщинам, - юркнула довольно проворно на заднее сиденье".

Жизнь их, опыт жизни - основа лучших его повестей, которые со временем сделают ему имя. В этих книгах Нина живая, и все они, по сути, - долгое прощание.

Когда я снял койку в мастерской, мои двести или двести пятьдесят дореформенных рублей сталинских времен, разумеется, ничего не значили в бюджете их семьи, но тестю, художнику, нужна была эта видимость, мол, он живет не на деньги зятя. А я один раз, чтобы уплатить ему в срок, у Юры же и одалживал. Почему он позвал меня?

Наверное, осталось после института взаимное расположение, да и жизнь как-то все время проходила рядом. Там же, в Серебряном бору, сняла на лето дачу моя двоюродная сестра, и, когда они с Ниной, две матери, прогуливались с колясками под соснами по песчаному берегу Москвы-реки (сын моей сестры и дочь Нины - ровесники), обсуждалось все: от кормления грудью до интимных подробностей. "Сейчас все мужики поистаскавшиеся, истратились раньше времени, - говорила Нина. - А вот Юра…" И очень хвалила его. Он же, чтобы внести ясность, сказал мне о прошлом ее замужестве: "Нина как честная женщина не могла так и потому вышла замуж". И строго посмотрел через очки, исключая любые иные толкования.

Успеха, к сожалению, не прощают, и зависть, и сплетни окружали его всю жизнь.

Дочь у них родилась семимесячной. Собираясь в театр и, как всегда, торопясь, что-то хватая, что-то забывая, роняя, Нина уронила ноты. Будто бы это плохая примета, и, чтобы действие ее нейтрализовать, требуется тут же сесть на ноты. Женщина молодая, быстрая, сильная, Нина с размаху села на ноты, на пол. В тот же вечер ее увезли рожать. Ну, и поскольку ребенок родился всего через семь месяцев после свадьбы, ближайшие Юрины друзья - уж им-то лучше знать! - вычислили: дочь - не его. А она была точной его копией, особенно - когда подросла: и тот же взгляд в очках, и крупная такая же.

Целую вечность спустя все повторится. Уже не будет Нины, подрастут дети их дочери, Юрины внуки, а у него, в другом браке, родится сын, и с новой силой вспыхнут те же толки: сын - не его. И этому охотно станут верить: известный писатель, человек в славе, интересно узнать про него такую подробность. А мальчик - тоже точная его копия. И как-то, уже школьником, приведет он ко мне на дачу своего отчима, дорогу ему покажет, и я увижу маленького Юру, таким, наверное, он был в детстве, увижу, как не хватает мальчику отца, как тянется он к мужчине.

Не знаю почему, но за Юру у меня почему-то нередко щемило сердце. Здраво рассуждая, жалеть скорей надо было меня, что-то пишущего безвестно, но ничего еще толком не напечатавшего в ту пору, пребывающего полулегально на раскладушке в мастерской его тестя, где при любой проверке меня быть не должно, я просто исчезал. Уж снисходительно относиться ко мне он имел право, может, и относился так, не подавая виду: ценят ведь не за хорошие намерения, а по делам, а искусство, литература - как раз та область жизни, где выбраковка идет безжалостно. К тому же он в то время и прочел гораздо больше меня; переехав к Нине, перевез отцовскую библиотеку, покупал редкие книги у букинистов, тогда они были дешевы. И нет-нет да и просвещал меня: такой-то сказал, что гений - это вол.

У меня же все мое было при мне: рукописи, несколько книг, подушка перовая, которая, кстати сказать, цела до сих пор, да еще серое солдатское одеяло. За четыре года войны я прочел всего две книги: в госпитале, в Красном Лимане, перечитал "Анну Каренину" и впервые прочел "Титан" Драйзера. Особенно я "Анне Карениной" обрадовался, это была книга из довоенной моей жизни. Но, одичавшему на фронте, странными показались мне переживания Анны и Вронского, чуть ли не блажью. Может быть, еще и потому, что в то время у меня, как говорят, загноилась рана в спине, я читал и чувствовал от себя гнилостный запах, и тошнило меня от этого запаха, а возможно, уже заражение начиналось. И вскоре я лежал на операционном столе носом вниз, пенициллина тогда не было, и мне срезали что-то в ране, как после сказал хирург, "ложкой срезали тебе до живого мяса, расчистили рану".

Но и после войны я не сразу смог перечитать эту любимую мною книгу: что-то должно было отпасть от души. Признаться, я и Бунина впервые прочел в институте, меня обвиняли на семинаре в подражании Бунину, а я стыдился сказать, что еще его не читал: в Воронеже у моих родственников книг Бунина не было, его тогда не издавали. Да многое, многое я не прочел и уже не прочту: что не прочитано в юности, поздно читать потом, другими глазами смотришь. И не раз добирался я собственным умом до простых вещей, которые из книг знают. Впрочем, в этом есть определенное преимущество, хотя и говорится: глупый всю жизнь учится на своих ошибках, умный - на ошибках других.

Они были красивой парой и внешне очень подходили друг другу - известный писатель, певица Большого театра; Юра любовался, гордился красивой женой, но вот когда он вслед за ней, сразу посолидневший, спускался к машине, чтобы везти жену в театр, мне почему-то в такие моменты было его жаль. Наверное, я был не прав, просто сказывалась привычка к неприхотливой жизни.

Амшей Маркович, Юрин тесть, писал большую картину: в полтора человеческих роста высоты и соответственной ширины. Помимо этюдников, красок, лестниц и общего беспорядка мастерской я каждый час, миг каждый видел перед собой эту картину. И вот что на ней изображалось: снег, дерево, рыжая лайка облаивает какое-то живое существо на ветвях, и охотник, задрав голову, изготавливается стрелять вверх.

Вокруг его валенок, глубоко ушедших в снег, - аккуратно выписанные лунки: свет полумесяцем по одной стороне, тень полумесяцем - по другой. Собака воссоздана была с натуры: из какой-то гастрольной поездки Нина привезла щеночком эту помесь лайки с дворняжкой. Все остальное - плод творческой фантазии. Я видел, как не хотелось ему писать, как мучал он себя, как заставлял. Но занимать мастерскую и не пользоваться ею, видимо, было нельзя. И в дни, когда ему силой удавалось себя заставить, я дурел от запаха масляных красок и скипидара и спал в этом запахе, и, когда выходил на улицу, на мороз, от меня пахло скипидаром, я сам это чувствовал.

И мастерская, и квартирка небольшая, где они жили у тещи с тестем, - все это помещалось на Верхней Масловке, в доме художников, огромном, по сути дела, общежитии, где каждый знал, что у кого варится в кастрюле. А какие страсти вскипали там, не последней из них была зависть. И нигде, нигде больше не встречал я такого количества безвкусно, крикливо, даже как-то дико одетых женщин: словно курицы в крашеных перьях, да простят меня те из них, кто сегодня жив, ничего дурного не хочу я сказать об этих достойных дамах, но что поделаешь, впечатление было настолько сильным, что я и поныне вижу их.

Иногда странные художники забредали ко мне. Поговорить. Помню одного. Казался он полупомешанным, а может, таковым и был. Приносил свою маленькую картину, разворачивал из тряпок. В довоенном прошлом я рисовал, говорили, не так уж плохо, но вовремя догадался, что мне это не дано. И как отрезал. Но и поныне, когда вижу картины Рембрандта, около которых стоял бы часами, свет их особенный, свет прежних столетий, что-то оживает в душе, будто и я жил в ту пору. А может, правда жил?

Картина художника тревожила странным, нереальным светом. Было на ней вот что: мрачный угол стены, почти черный, окно тюремное вверху и - свеча, горящая, будто в невесомости, в воздухе. Причем свеча выписана точно, обгорелая неровно, жидкий стекающий стеарин под пламенем свечи, отсвет на стене кроваво-красный.

- Почему, почему нельзя? - допытывался он. - Свеча… Ну - свеча! Что тут? Как на сатану, замахали на меня руками, смотреть не стали.

А я и сам не знал. Да и что можно, когда чуть ли не полстраны - в лагерях, за колючей проволокой, а другие полстраны, свободные граждане, - по другую сторону проволоки колючей. Не зря передавали шепотом анекдот: "Как арестовать всю страну сразу? Объявить столицей Магадан, столицу Колымского края". Гремели по радио победные марши композиторов - орденоносцев, лауреатов всех Сталинских премий, сопровождая наше неуклонное поступательное шествие к коммунизму, а тут он с такой своей картиной. Но чем дольше я на нее смотрел, на отсвет этот странный, тем тревожней становилось на душе, словно и мне его безумие передавалось.

Впрочем, кто безумный? Он ли, сгинувший в безвестности, или вождь наш, гений всех времен и народов, который, владея одной шестой света, сам под конец жизни заточил себя, спал на истлевших простынях, пищу принимал через окошко, как в тюремную камеру через кормушку; только потому, что в условленный час не подал сигнала, пищу не принял, засуетились и решили войти, страх в себе одолев.

Разбитый параличом, обмочившийся, валялся он на полу.

Вечером обычно заходил ко мне Амшей Маркович. Как-то пришел, переволнованный до крайности. Человек он был тихий, придавленный властным каблуком жены, вздрагивал и устремлялся, когда раздавалось: "Амшей!" Она боготворила дочь и только дочь: "Нина - музыкантша!" Амшей же Маркович и Юрой, и удачным замужеством дочери был восхищен до слез, но дома признаться в этом было некому и небезопасно, и он приходил ко мне.

И вот, взволнованный, метался по мастерской от окна - к двери, от двери - к окну, а я сидел на своей раскладушке, взглядом сопровождая его. Как раз перед этим я писал, и, вроде бы, писалось, но не выгонишь же хозяина. А он тем был взволнован, что должно было, как он узнал, появиться новое издание "Студентов" в издательстве "Молодая гвардия", и Юра получит за книгу сто тысяч.

Свет почему-то мы не зажгли, быстро сгустились зимние сумерки, ярче горел фонарь во дворе, и снег на его картине, голубоватый днем, сейчас по-ночному отсвечивал на масляном полотне, будто искрился. Амшей Маркович стал лицом к окну, спиной ко мне, нервные руки за спиной сцепил и так стоял, черный, четкий его силуэт в окне.

- Сто тысяч! - плечи вздернулись непостижимо, до ушей до самых. - Нет, Юра очень талантлив!

Но среди буден настал в этом доме художников судный день, великий день: прибыла, если не путаю ее названия, закупочная комиссия. Она засела в чьей-то мастерской, и отовсюду понесли полотна, все то, что целый год изготовлялось затворнически, с надеждами и, как принято говорить, в творческих муках. По коридору, по пути проносимых картин, стояли художники, их жены (хочется сказать - их жены, дети, но я боюсь быть неточным, дети, возможно, и не повысыпали из квартир). И не одни лишь доброжелательные взоры сопровождали картины конкурентов. Пришла очередь и Амшея Марковича. Он попросил меня, еще кого-то, мы взялись, понесли, я знал, что несу, триумфа не предвидел. Однако любопытно было посмотреть эту комиссию, да и как откажешь? Конечно, часть позора, пока мы проносили огромное это полотно сквозь строй, и на меня ложилась, во всяком случае, завистливых взглядов я не заметил.

Много лет спустя в Театре на Таганке Юрий Любимов репетировал нашу с ним пьесу "Пристегните ремни!" и позвал меня в перерыве посмотреть, поприсутствовать при отборе актеров, кончивших театральные школы. Они кончили курс, их привели показываться, кто-то сам пришел предлагать себя. Отбирал худсовет, а в общем - Любимов. Это было жестокое зрелище. Бог мой, как они старались, как переигрывали! Молодые мужчины, молодые и - чаще всего красивые - женщины, они готовы были на все, чтобы только их взяли. Отыграв, запаленные, вбегали за кулисы: "Дай закурить!.. Дай воды!..

Это было ужасно, да?" - а в глазах - надежда, а спрашивает - конкурента. И если безнадежно, тот благодушествует: "Да нет, ничего, это тебе от волнения показалось". - "Да? Правда?"

Я рад был, что не мне решать, не я объявляю приговор, но взять их - значило погубить театр. Занятие святым искусством, ох, не святое дело, и нравы тут далеко не лучшие, отбор жесток.

Лица членов закупочной комиссии не запомнились мне, но общее выражение - сидели баре, вершители судеб. Мы внесли, поставили и тут же, по мановению, вынесли. В коридоре, у окна, стоял известный в ту пору художник, кажется, Цыплаков, платком утирал взмокшую лысину: его картину комиссия смотрела заинтересованно и долго, и уже несколько неудачников заискивали перед ним.

А Амшей Маркович, бедный, как только мы появились, разворачивая в дверях огромное его полотно, побежал, побежал впереди нас согбенно, как заяц, приложивший уши, скрывался от позора: чуда не случилось. В мастерской поставили мы его картину не на мольберт, а лицом к стене, охотник и рыжая лайка теперь не маячили у меня перед глазами. И все то время, что я еще прожил там после судного дня, Амшей Маркович уже не терзал себя понапрасну, а от меня не пахло на улице масляными красками.

Вечером того же дня в мастерскую пришел Юра и, морща в улыбке губы, рассказал, что тещей было сказано его тестю-триумфатору, а сказано было много и громко и сводилось к тому, что он - рохля, никогда не умел постоять за себя, оттого всю жизнь она с ним мучалась. Юра, при внешней сдержанности, даже некоторой внешней мрачноватости, проистекавшей скорей всего от застенчивости, был в жизни склонен к юмору. Он блестяще рассказывал анекдоты, сам получая при этом удовольствие.

Сужу беспристрастно, я этого дара лишен, отношусь скорей к разряду благодарных, изумленных слушателей, мечтая об одном: донести анекдот до дома, не забыть, и всякий раз забываю главное, помню только, что было очень смешно.

Когда снимали фильм по моей повести "Пядь земли" и я приехал на съемки, на "натуру", вся группа набросилась на меня. Они уже порассказали друг другу все анекдоты, какие знали, а тут - свежий слушатель, да еще такой, который забывает и слушает заново, как впервые.

Юра же, повторяю, рассказывал мастерски, сохраняя при этом хмурый вид. И, чтобы анекдот не пропал, обычно подготовлял слушателей небольшой лекцией на тему: кто как слушает анекдоты и что понимает в них.

Назад Дальше