Григорий Бакланов: Рассказы - Бакланов Григорий Яковлевич 3 стр.


Мимо них проходили родственники больных (кто с надеждой, кто с бедой) и к ним в отделение, и выше по лестнице. И они постеснялись поцеловаться. Он вообще последнее время немного стеснялся ее: он уже настроился на худшее, она с ним вместе пережила это, а получилось - вроде как бы смалодушничал он раньше времени.

После всех ранений он был как та изношенная машина, которую лучше не трогать, пока она еще ходит сама. Тронул - и окажется, что ни одна часть в ней уже не годна, каждую пора заменить, но в человеке не все заменяется.

- Пойдем в столовую, у нас в палате окна моют, - сказал он, по привычке пытаясь взять кошелку у нее из рук.

Она не позволила.

За пластиковыми столами, которые вытирают мокрой тряпкой, уже сидели парами, говорили тихо, распаковывали передачи: больничные свидания. Они тоже сели друг против друга.

- Здравствуй, - сказала Полина, освещая его лицо грустным и счастливым взглядом своих глаз. Выцветшие, они снова были сейчас синие. - Дай отдышусь, сердце никуда…

- А зачем спешишь? Правильно Глеб Сергеевич говорит: сообщат. Не звонят - значит, хорошо всё.

- Разве я спешу? Ноги сами спешат. Пока в метро едешь, пока в автобусе… А уж от автобуса… Такой он долгий, путь этот, кажется!.. Ну вот, отдышалась. - И начала выгружать кошелки. - Кто сегодня на кухне дежурит? Пойду разогрею. С цветной капустой сварила, ты любишь. Я сегодня и Глебу Сергеевичу тоже принесла, на вас двоих. Ему как-то сказать надо, чтоб не разволновать: у Фаины Евсеевны давление подскочило, просила меня. Мы с ней телефонами обменялись. Знаешь, когда беда общая…

- Посиди, - сказал он.

Полина взглянула на него несмело. Последнее время он все хмурился, как чужой.

- Я лучше разогрею, а когда ты будешь есть, я и посижу.

- Успеешь. Не спеши.

Рука ее лежала на столе. И подчиняясь внезапному чувству, он положил на нее свою ладонь. У Полины благодарно повлажнели глаза Так они сидели некоторое время. Гордый сокол воспарял над ними на стене. Его держал на ватном рукаве халата охотник в рыжьей лисьей шапке. Давно он так его держал: кто-то из больных в благодарность за исцеление написал маслом на холсте скуластого охотника в полосатом халате и сокола на рукаве, и теперь все это, снабженное жестяным инвентарным номером, числилось как больничное имущество.

- Пойду, - сказала Полина и улыбнулась ему. И понесла на кухню банку с супом и ковшик эмалированный, а он смотрел ей вслед.

Когда получен был анализ после операции - посылали куда-то, дол го ждали ответа, - Полина пришла в палату, села на краешек кровати, сидела так и гладила его по небритому лицу. "Одну меня хотел оставить? Уйти думал один? - И, наклонясь, крепко поцеловала в губы. - Это чтоб ты мне верил: хороший анализ". А глаза из самой души светились. За эту его болезнь вся ее жизнь сюда перешла: сидит рядом с ним, вяжет допоздна.

Вечером в палате голо блестели вымытые стекла окон, голо стало после уборки: пыльные занавеси сняли, чистые повесить не успели. И вся палата отражалась в этих черных зеркалах: те же два ряда коек, желтый свет электричества с потолка, белые двери - все это там, за окном. То и дело резко раскрывались двери - дежурила Галя, яркая, гвардейского роста сутуловатая девица, с широким кольцом на безымянном пальце. Было известно, что она уже приискала себе место лаборантки где-то в солидном институте, подала заявление об уходе, но полагалось две недели отработать, и вот она швыряла дверьми, вымещала на больных. Касвинов после ее укола лежал с грелкой, ворчал старушечьим голосом:

- А вот на ту бы на работу ее сообщить… Написать… Раньше за такое судили. Как это - захотела и ушла? А если она здесь нужна!.. Так это каждый захочет.

- Совесть судом воспитывать? Интересно!

Глеб Сергеевич лежал во весь свой огромный рост, до губ натягивал одеяло. Обычно он в разговоры не вступал, слушал пренебрежительно: ничего от разговоров никогда не меняется. Скажет только: "А может, так надо?" Или: "А может, человеку так хочется?" Но сегодня он чувствовал себя плохо, после нескольких дней улучшения и засветившей было надежды у него опять по вечерам подымалась температура. И то, что жена сегодня не могла прийти - Полина сказала об этом робко, всячески смягчая, - принял спокойно: "Допрыгалась".

- Нет, совесть судом не воспитаешь, - сказал он. - Надя работает, а эта швыряет. А честь одна. И зарплата одинаковая.

- Как это - захотела и ушла? - не мог успокоиться Касвинов. - Как это? Вот прежде…

- От прежде-то все и пошло. Таких воспитали, - не повышал голоса Глеб Сергеевич, но слушали его. - Нет, лишняя это обуза для человека, Совесть, по нынешним временам. Вот я к такому выводу пришел. Сколько было у меня начальников - один только за все время не требовал себе неположенного. А остальные - как личное оскорбление, знать ничего не желают. Чего стыдились всегда, тем гордятся. И уж дошли до того, что хвалимся: не ворую - значит, честный человек.

Солдатов закивал с сердцем. Но тут с крайней койки, и про грелку забыв, поднялся Касвинов, не попадая, нервно продевал руки в рукава халата. Свой протест он только этим и мог выразить - не присутствовать. И вышел.

- Мне что, - вслед ему сказал Глеб Сергеевич, - я пенсионер. Два месяца в году имею право работать, а больше мне и не надо. Не я набиваюсь, меня зовут.

Как многие фронтовики, Николай Иванович делил людей просто: что ты делал во время войны, где был? А если на фронте, так тоже - где? Жизнь солдата на передовой и где-нибудь при тыловом штабе - это две разные войны. Когда его ранило первый раз и ночью вытащили с поля боя - только ночью и удалось вытащить из-под пулеметного огня, а уже шинель вмерзла в лед, уже обессилел, не надеялся - и потом трясли по лежневке с бревна на бревно, вытрясая сознание, а в медсанбате, в теплой избе (после холода окопного, кромешной тьмы) - свет электрический от аккумуляторной батареи, и за дощатой переборкой лаются писаря, старший писарь грозит: "Все вам рис жрать с мясными консервами да гречку! Вот посажу вас на пшенку, как на передовой, и сам сяду на нее для примера…" - и все это, пока его резали на столе, осколки доставали.

Глеб Сергеевич во время войны был начфином дивизии. Его фронт - деньги выдавать и обратно принимать их в фонд обороны. Рассказывал он вещи диковинные, какие Николай Иванович и представить себе не мог: как с фронта отправил в посылке бутылку водки отцу в Москву (он своих положенных ста граммов не пил) и бутылка эта дошла; как отец, хорошо упаковав, прислал ему на фронт стекло для керосиновой лампы, чтобы светлей было писать ведомости, и стекло дошло целое… Вот такая неслыханная для солдата война. Но сейчас близок ему по душе этот человек и интересен, ближе всех в палате.

В дверь с мокрой тряпкой на щетке влезла Фоминична, санитарка, повозила тряпкой у порога, что-то подтирая. Одна рука ее в резиновой перчатке, сквозь желтую резину виден окровавленный бинт. Сегодня во время этой генеральной уборки Фоминична так глубоко рассадила руку стеклом, что самой страшно было глянуть. Ей обработали рану, засыпали чем-то, завязали, и она осталась дежурить, топчется на кривых старых ногах, обутых в бумазейные тапочки.

- Чего домой не ушла? - громко со своей койки крикнул Глеб Сергеевич.

Глуховатая Фоминична - расслышала, не расслышала - махнула на него мокрой рукой:

- Молчи!

- Вот оно, вымирающее племя, - с дрожью от озноба говорил Глеб Сергеевич: у него температура шла вверх. - Ей уже лет сто небось, она так привыкла, по-другому не может. Эти перемрут - вовсе работать станет некому. Я двух сынов своих учил жить по совести. Вот и хлебают за это через край.

- А все же учили, - сказал Николай Иванович.

- Учил.

- Почему?

- Дурак потому что.

- И опять бы учили.

Глеб Сергеевич не ответил. Да и не словами на это отвечают, всей жизнью. И всякий раз - заново. Но вот самая поразительная загадка: из века в век, из поколения в поколение находятся люди, которые обрекают себя на жизнь трудную, не почетную. Если бы себя только, а то и детей своих. Почему? Зачем? "Потому что дурак". Но мир стоит на них, на тех, кто поддерживает в душах этот огонь негасимый, не дает ему угаснуть. В одни времена, когда гибель грозит всем, вспыхивает он ярко, в другие тлеет, едва теплится, но угасни совсем - и окунется жизнь в холод и мрак.

V

Теперь Федоровский один прохаживался по вечерам в обвисшем полосатом халате, из-под него мелькали белые худые ноги в шлепанцах. Бредет, уныло уставясь в свои очки на кончике носа, увидит Николая Ивановича - набрасывается всякий раз с жадностью. Напарник его совсем не показывался из палаты.

- Плохи его дела, - качал головой Федоровский с невольным превосходством человека, сумевшего выйти из беды. - Молодой мужчина, пятьдесят с небольшим. Мне - восьмой десяток.

В конце коридора горела на посту настольная лампа, медсестра, как в соты, раскладывала лекарства в отделения белого ящичка, приготовлялась разносить больным. Молодой негр в подпоясанном коротком алом атласном халате, как боксер с ринга, говорил ей что-то, открывая светлый в глубине рот, и улыбался, и она улыбалась, клонила к настольному стеклу светлую челочку и оттуда, от своего отражения, взглядывала на него. Обходя вытянутые из кресла глянцевые черные ноги в спортивных белых туфлях, Федоровский покосился, молчал, пока отошли достаточно.

- Средняя дочь у меня в Чаде. За дипломатом замужем. Не лучшее место на земле. - Он прихмурился официально. - Мы себе лучших мест не выбираем. И детей воспитал так.

За то время, что Николай Иванович лежал в палате после операции, сильно сменился состав больных в отделении, все больше попадались незнакомые лица. Но так же, как и тогда, у дверей на площадку, у стеклянных этих дверей, сквозь которые в часы свиданий радостно устремляются родственники, стояла женщина пожилая с горестным лицом, упрашивала врача, наверное, просила разрешения остаться на ночь. Он непреклонно качал белой шапочкой, загораживал дверь собой, лицо женщины было за стеклом, а на стекле, на лице ее - отражение голубого экрана телевизора, быстро сменяющиеся кадры милицейской погони. Это больные в холле досматривали детектив, кто-то глуховатый, не поспевая мыслью, переспрашивал громко, и врач тоже отвлекался, оборачивался на частые выстрелы.

Тем временем Федоровский, опустив отягченный очками худой нос, бубнил свое:

- Старшая дочь тоже на ответственной работе. В министерстве. Ей доверяют. Самые положительные отзывы. Младшая - аспирантка. Прекрасные отзывы. Могу сказать, жизнь мы прожили недаром. Не зря. Есть что вспомнить. К тебе на днях что, внучонка приводили?

Николаю Ивановичу в виски ударило.

- Симпатун! У меня пятеро. Да вот все девчонки. Жена девок рожала, и зятья попались бракоделы. Но ничего, есть и в этом своя приятность.

В холле народу было уже много, за спинками стульев - сплошь стриженые затылки призывников. Когда прошли мимо, Федоровский сказал, презрительно поджимая дряблые губы:

- Мы в армию шли добровольно. Родину защищать. А эти… Нет, уходить из жизни - я всегда говорил и сейчас это скажу, - уходить из жизни надо со своим поколением. Дожили до того, что здоровые парни на обследование ложатся, чтобы не исполнить свой гражданский долг. Нет, с такими бы я в разведку не пошел.

- Ты - в разведку? - не сдержался Николай Иванович.

- Фигурально выражаясь…

- Ты в кино видел, как люди в разведку ходят. И само прорвалось то, что давно копилось:

- Скажи, только не ври, правду скажи: ты тогда забыл предупредить Таню? Ничего уже не изменишь, но скажи: забыл? не мог?

- Опять ты за свое! Ведь объяснено было внятно. Удивительный все-таки у нас народ, когда столкнешься вот так, всякий раз поражаюсь. Война была, каждый что-то терял. Нет такой семьи… Не понимаю, как можно столько времени копить зло? Уже население планеты сменилось, люди мечтают забыть.

Не хотел Николай Иванович этого разговора, но каждый день нос к носу в коридоре, все время чувствовать - этот человек рядом. И проговаривалось, проговаривалось в себе самом.

- Из-за тебя они погибли, можешь ты это понять? Из-за тебя.

- Не вешай на меня, пожалуйста. Я не гвоздь, чтоб вешать что попало.

- Таня чувствовала, ее страх гнал: детей спасти. А я еще уговаривал: "Ты видела беженцев? Куда ты пойдешь с детьми на руках? Он обещал…" Поверил, дурак, на фронт шел с легкой душой. Тебе стоило всего только пальцем шевельнуть, слово сказать.

Федоровский взялся руками за печень.

- Нет, это становится невозможно. Тут боль такая, хожу, боль выхаживаю, а тут еще приходится выслушивать. Не имел я права разглашать, не имел!

- Но ты мне руку жал: "Иди спокойно, ни о чем не думай…"

- Как вы все не хотите понять: есть долг, который превыше нас. У меня сестра осталась в оккупации. Двоюродная. Украсило это мою автобиографию? При тех анкетах, которые я заполнял… Да, приходилось жертвовать, каждый жертвовал. Судьба страны решалась.

- Но тебя машина ждала внизу! Слушай… - Николай Иванович смотрел на него. - Нет, это не старость сделала его ничтожным, ничтожным он всегда был. Но властные манеры, магия должности. - Посмотри на себя, у тебя вон уже губы черные. Скоро нам умирать…

- Почему это мне скоро умирать? Я еще пока ничего такого в себе не чувствую. Или ты что-то слышал от врачей? Тебе известно стало?

- Неужели за всю жизнь совесть не сказала тебе? Или много таких было, как Таня? Ночами не снятся, через кого ты в жизни переступал?

- Эй, старичье! - раздалось от телевизора, и несколько стриженых голов обернулось. - Разбухтелись пенсионеры, как две бабки, не слышно из-за вас ни черта.

- Доктор! - простонал Федоровский, увидев врача и устремляясь за ним. - Доктор, час назад мне должны были сделать укол. Что ж это такое? Почему больной сам напоминает? У меня боли. Я вновь чувствую боль.

VI

Ночь была беспокойной. Он засыпал, просыпался, слышал беготню, голоса в коридоре. И даже во сне продолжал бесконечный этот разговор. Господи, с кем! Что, он достучаться хотел? Не во что стучать там, отмерло давно, если и было. И не с кого спросить. Но зачем, кому нужны были еще и эти жертвы? Что они, приблизили конец войны? В том-то и дело - никому и не за чем. И ни в какой счет это не заносится.

Если бы мог верить он, что где-то в неведомом мире встречаются вновь, если бы в это верилось, несколько легче с таким сознанием и жить и умирать. Но он прошел фронт. Нет, не встают из той крови, в которую втаптывала война. Не встают и не возрождаются.

- Сестра! Сестра-а! - давно уже неслось из-за дверей, и стонущий голос этот был голосом Федоровского.

Николай Иванович лег головой на простыню, плоскую перовую подушку положил на ухо, чтобы не слышать. Хотелось заснуть.

В последнее время он стал забывать имена, фамилии - смотрит на человека, знает, кто он, а как зовут, не может вспомнить, выскочило из памяти. Но стихи, давно забытые, сами возникали и говорили за него. "Легкой жизни я просил у бога, легкой смерти надо бы просить…" Знать бы, что смерть их была легкой.

Стоны то стихали, то раздавались громче:

- Сестра! Сестра-а!

Хоть бы в палате услышал кто-нибудь, пошел позвать. Но все спали или притихли, будто спят.

- Сестра-а-а!

Николай Иванович спустил ноги с кровати, долго сидел так. Потом надел халат, вышел в коридор. Дежурный врач спешил мимо в шлепающих на ногах сандалиях.

- Валентин Алексеевич, из того бокса сестру зовут. Давно уже.

Врач блеснул круглыми очками, в них - увеличенные стеклами, будто испуганные глаза. И побежал дальше, в восемьдесят третью.

Сам себе не мог бы объяснить Николай Иванович, зачем стоит здесь. Он ненавидел этого человека, а знал, что такие люди никогда не меняются, но вот стоит ради него просителем в коридоре.

- Надя, - виновато позвал он медсестру. Он всегда любовался милым, строгим ее лицом. - Надюша, там этот… Федоровский… Давно уж кричит. Наверное, боли сильные.

Со шприцем в руке Надя глянула на него досадливо.

- Кому плохо, тот не кричит на всю больницу. Это кто сильно жалеть себя привык.

И пробежала в восемьдесят третью палату, откуда уже выглядывал врач в очках.

Утром Глеб Сергеевич, раньше всех ходивший умываться, принес известие: из восемьдесят третьей выставили кровать в коридор.

- Может, новенького поместили? - забеспокоился Касвинов. Этот сразу впадал в панику, если видел из окна, что сестры - одна спереди, другая сзади - провозят каталку через парк всегда одной и той же дорогой, а на каталке, укрытое простыней или серым одеялом, вытянутое тело. - Ночью поступил кто-нибудь по "скорой", спит…

Глеб Сергеевич расправил полотенце на спинке кровати, взбил подушку, лег.

- Когда с головой накрывают, это уже не спит.

И все больные в это утро, проходя, опасливо косились на вынесенную в коридор кровать, стихали разговоры вблизи нее. Там плоско лежало одеяло до середины подушки, словно под ним ничего не было, и только чуть провисала сетка внизу. И из двух резиновых трубок, с ребра кровати спущенных в целлофановый мешок с кровавой жидкостью, уже не капало.

Маленький и легкий, иссушенный болезнью, тихо умер этой ночью тот самый молодой старичок, что ходил здесь с палочкой, засматривал больным в глаза, однажды осмелился увязаться за Федоровским, но был отогнан.

Николай Иванович видел вернувшихся со двора Надю и другую медсестру, с челочкой, они быстро прокатили пустую каталку. Надя, словно став выше ростом, стягивала, как кожу с рук, прозрачные щелкающие резиновые перчатки, а на кровати в коридоре было уже откинуто одеяло. Почему-то так: за живым до последней минуты ухаживала не брезгуя, мертвого касалась уже в перчатках.

Перед самым обедом - это все сразу увидели - пришла в отделение мать. Врач, уже другой, не тот, кого она упрашивала вечером из-за стеклянных дверей, но в такой же белой шапочке, что-то говорил ей, руки опустив в карманы халата. Совершался горестный обряд. Сестра подала справку, узелок с вещами, палку с резиновым наконечником и стертой его рукою, дочерна отполированной рукояткой. Женщина взяла все это, постояла в растерянности, словно еще чего-то ждала, но все было кончено. Она ушла, а сын ее оставался еще здесь, в холоде, в морге.

В пятницу выписывали Федоровского. Для выписки это самый лучший день: впереди два выходных, семья дома; а в больнице суббота и воскресенье пустые дни.

Лежа в палате, Николай Иванович слышал громкие, четкие ответы врачу.

- Не жалуюсь… Болей не ощущаю… Сплю хорошо…

Громко раздавался на этаже голос Федоровскего. Потом, одетый, зашел в палату проститься. Услышав за дверью его шаги, Николай Иванович закрыл глаза.

- Что, спит?

- Спит, - сказал Глеб Сергеевич. Ему ничего объяснять не требовалось, и сам он никогда не любопытствовал. Но это он сказал про Федоровского: "Вот человек, у кого нет камня на душе. Камни у него из мочевого пузыря выходят".

- Жаль, что спит. Жаль. Ну что ж, передайте - заходил. Непременно передайте: хотел проститься. Ну что же, товарищи, желаю выздоравливать. Надеюсь, так и будет. Мне восьмой десяток, а ухожу, как видите, на своих ногах.

Назад Дальше