Аля с утра вскопала, взбила граблями и разровняла грядку, сама любуясь, как все у нее получилось, и, пока обирала сухие листья с заросшей клубники, пока обстригала ножницами, ветер сушил свежевскопанную землю, косое солнце сквозь деревья пекло волосы, и голова от весеннего воздуха, от запаха талой воды была легкая, пьяная-пьяная и как будто кружилась. И впереди ждала радость - почтальон принесла письмо от отца с фронта. Отец писал, что ординарец их генерала поехал в Москву и с ним удалось передать посылочку. Почтальон не раз говорила с завистью: "Что ж это отец ваш ничего вам не пришлет?" И, будто своим хвастаясь, рассказывала, кому и кому пришли посылки.
Но столько всего, самого необходимого нужно было им, все потерявшим во время войны, а главное, так силен был суеверный страх, что мать вздыхала только и говорила: "Какие посылки! Он на фронте. Был бы жив, вернулся бы живым…" Отец писал, в посылке материя на кофточку, синий в белый горошек сатин, и Аля мысленно видела себя в этой кофточке.
Она не слышала, как Костенька убегал на станцию к поезду, как вернулся с невестой. Только вдруг стихло в доме. И, когда Аля уходила, все уже сидели на террасе за столом, стлался по двору самоварный дым из трубы, и фальшиво-ласковый голос Прасковьи Матвеевны любезно пел. Не так, как с Ксеничкой, там сама душа ликовала.
Аля шла вдоль железнодорожного полотна, обсаженного еще голыми тополями, мокрая кора их зеленела, пахло почками, ветер дул с весенних полей, слепил блеск солнца, но от канавы, где еще лежал снег, забросанный всяким хламом, наносило холодом.
А вскоре этой же дорогой бежал вслед за невестой Костенька, весь дрожащий, а во дворе кричала Прасковья Матвеевна:
- Колька! Колька! Что ж это он делает с нами? Привел невесту- через всю морду шрам!.. Откуда это у вас шрам?.. Что это у вас с лицом? Должна я спросить? Должна?
И прибежал со станции Костенька, не помня себя, впервые в жизни кричал на мать:
- Как ты могла так обидеть? Она, может быть, сама всю жизнь из-за этого шрама…
- А-а-а! - взвивалось уличающее Прасковьи Матвеевны. И вприпляс, вприскок наступала на Костеньку, трясла над собой сухими руками. - Стыдился! Не сказал матери! А мать должна терпеть?
- А я не спрашивал! Ее все спрашивают. Может, она и полюбила меня, что я не спрашивал никогда.
- Полюбила? Что ж она по себе, со шрамом не нашла?
- Она тихая, скромная, она же мухи не обидит! Уж, кажется, должна тебе угодить.
- Девушку в дом берем, через всю морду шрам!
- Убежала вся в слезах, - мучился Костенька. - Я ее в гости позвал, как теперь в глаза посмотрю? Как на работу идти? Не могу!
И кулаком своим бил в столбик перил, лбом ударялся, чтобы болью забить главную свою боль.
Но Аля ничего этого не знала, с адресом в руке она шла по Марьиной роще. Вечерело. Подмораживало. В ранних прозрачных сумерках земля со всем, что вытаяло из-под снега, с голыми деревьями казалась особенно бесприютна и гола. Но от весеннего воздуха была на сердце тревожная сладость ожидания.
Долго она искала этот дом, ходила вокруг, пока не указали. Вросшие в землю перекосившиеся ворота не отворялись, наверное, сто лет, в глубине двора строение: кирпичный низ, галерея по всему бревенчатому второму этажу. Под галереей еще две ступеньки в землю, натекшая лужа, дверь, обитая мешковиной.
В сплошной темени Аля ощупью шла по коридору. Жестяные корыта по стенам, какие-то сундуки. Вдруг свет из стены, старушечья голова в приоткрывшейся двери.
- Кого надо? Чего?
Аля протягивала письмо, как удостоверение.
- Скажите, Карасевы здесь живут?
- Последняя дверь. Туда иди.
Раньше, чем нащупала она эту дверь, услышала громкие голоса за ней. Постучалась. Голоса смолкли. Молодой военный парень в погонах, в сапогах хозяйски стал в проеме двери. Ситцевая занавеска отделяла комнату, свет и тени шевелились на ней изнутри.
- Ну? - он утирал масляный подбородок, оглядывал Алю снисходительно. Щами, теплом дохнуло из-за его спины.
- Здравствуйте. Я за посылкой, - Аля протягивала письмо, располагая к себе улыбкой. - Вы Карасев? Папа пишет, вы привезли нам посылку. Я его дочь.
- А-а… - он вдруг изменился в лице. - Ладно. Обождите…
И захлопнул перед ней дверь. Аля ждала в темноте, приглушенно слышны были голоса:
- Маня, Мань! Приехали за посылкой… Вот видишь, говорил…
- Не дам ничо! Сказала, не дам!
- Тише ты! Тсс. Стоит за дверью…
- Не дам!
Показалось, там борются, слышна была какая-то возня.
- Не дам! - в голос закричала баба. - Не подходи и не подходи! Сказано, не дам!
Спустя время открылась дверь.
- Вот, - парень совал Але пустой ящик, что-то на самом дне было прикрыто газеткой.
Отец, писал, посылает им два килограмма муки к Майским праздникам, две банки тушенки, пачку печенья, сатин на кофточку.
- А где же…
- Все, что есть, - он отводил глаза. - Что есть…
- Но там мука была! Папа пишет, муки два килограмма! - почему-то обидней всего было ей сейчас за эту муку.
- Что есть, все здесь. Все! - И захлопнул дверь.
Аля редко плакала, за войну она вообще разучилась плакать. А сейчас шла в темноте и сглатывала слезы. И несла этот пустой ящик, в котором газеткой были прикрыты пачка печенья и плоская банка рыбных консервов. Консервы и те заменили. Мысленно она сейчас говорила все, что не сказала там. Вот это и мучило, что не сказала, взяла, что дали, и пошла.
"Доченька! - скажет мать, не ругая, а жалея. - Был бы наш папа жив! Вернется живым, - ничего нам не надо, проживем". А ее жгло, почему так, почему и она, и мать такие, что готовы промолчать. Те не стыдятся: не дам, и все!
Полная луна светила ярко, когда она возвращалась со станции, подмерзшая земля хрустела ледком, и казалось, не лунный свет, а снег опять покрыл землю. Посреди двора стоял Колька. Один. Четко обрисовалась распластавшаяся тень дома, шевелилась тень дыма над трубой. Колька улыбался, поджидая.
- Ну, как тебе наши последние события? Привел невесту - через всю морду шрам. Отважился! Конечно, мать вытерпеть не могла.
Он, казалось, облизывался от удовольствия.
- Дураком надо быть, привести сюда, в этот сумасшедший дом. Мать все равно жизни не даст. Не-ет, я не такой дурак. А Костька не понимает. Теперь топиться побежал, мать за ним бегает. Небось уж до Косино добежали.
Аля прошла к себе в комнату, сидела, не зажигая света. За стеной Колька заводил старый патефон, несколько раз звал ее, стучал в дверь, в окно. Периодически раздавалось:
- В сия-аньи ночи лу-ун-ной тебя-а-а я увида-ал…
Был, наверное, двенадцатый час ночи, когда по двору, обессиленные, изморенные, уже без воплей - вопли остались там, на пруду, - прошли в лунном свете Прасковья Матвеевна и Костенька. И он же еще поддерживал мать, вел ее под руку.
Дня два после этого стояла в доме выморочная тишина, даже радио не включалось. Жильцов Прасковья Матвеевна не замечала вовсе. Они хоть и не присутствовали, но, конечно, Колька все разболтал, все знали. Чувствовалось, гроза копится. Разразилась она внезапно. Аля как раз посадила на грядке морковь, лук, поливала из лейки, когда в доме раздались задыхающиеся крики Прасковьи Матвеевны:
- Все! Все! Терпела - хватит!..
Ни Костеньки, ни Коленьки не было, мать, вернувшаяся с ночной смены, спала. Аля пошла в дом.
Потом уже выяснилось, что все эти дни тайно искала Прасковья Матвеевна писем к Костеньке, шныряла повсюду, и попались ей Колькины стихи: "Я от любови не бегу, и обожаю я интимность…" У Прасковьи Матвеевны руки затряслись.
Я от любови не бегу,
И обожаю я интимность,
Но и влюбиться не могу
Я без надежды на взаимность!!!
Когда ты здесь - я удивлен
Подъемом благотворной страсти,
А тебя нет - я упоен
Своим единоличным счастьем.
Когда со мною ты - дивлюсь
Твоим глазам глубоким, строгим,
Я снова в мир страданий рвусь,
К бездумным существам двуногим!..
Там было еще много написано Колькиным красивым почерком, и называлось все это "Единственное откровение".
Прасковье Матвеевне кровь в голову ударила. Тут же она ворвалась к жиличке:
- Все! Все! Съезжайте! Давно хотела сказать, хватит!
Та ничего толком не понимала со сна.
- Да что случилось, Прасковья Матвеевна?
- Нет, нет, нет! Зажились! Время военное, скажут, имеете право на площадь. Пойдете в поселковый Совет, а я тогда что?
Аля мыла руки во дворе, и чем сильней кричала Прасковья Матвеевна, тем спокойней она становилась. Вошла.
- Да не пойдем мы, Прасковья Матвеевна, разве вы не видите, - пыталась уговаривать мать.
Возможно, попроси сейчас и Аля, Прасковья Матвеевна побушевала бы и смилостивилась. Но та прошла мимо, вскользь глянула на хозяйку, словно была выше ее ростом.
- Мама, перестань!
- Куда же мы пойдем?
- Нет, нет, нет! Вот я уже и не вольна в своем доме! Я говорю-съезжайте! Вешняки большие, жили у меня, найдете еще.
- Да ведь и месяц не кончился, как же так вдруг?
- Самое страшное, зиму пережили - все! Теперь можно и летнее помещение снять. Любую сараюшку сдадут.
Мать начала было просить, но Аля остановила ее:
- Мама, ты что, не видишь? Зачем, кого ты уговариваешь?
И та сразу успокоилась. За дочку, ради нее готова была на все, даже на унижение, а за себя она давно уже была спокойна. Собралась, оделась и ушла. Вернулась вечером.
- Ну, вот, доченька, что нашла. Выбирать не приходится.
В солнечный весенний день, впрягшись в тачку, Аля везла на новое место их пожитки все с той же табуреткой наверху.
До конца войны оставалось меньше двух недель.
1984
ВОТ ВЫ ГОВОРИТЕ…
- Вот вы говорите, воздастся каждому по его делам и что заслужил, таков и суд над тобой.
Ничего этого я не говорил, но ему хотелось рассказать, и я кивнул.
- А я вам говорю - ерунда. И тот, кого вы считаете своим врагом, не враг ваш. Только все это мы понимаем задним числом, и все это очень грустно, печальней, чем мы думаем.
Он подсучил синие тренировочные штаны, влез в воду и, взмучивая глину, ил, походил вдоль берега туда, обратно, словно ему припекало подошвы. А когда вылез, некоторое время смотрел в задумчивости на свои белые на зеленой траве, незагорелые ноги, к которым прилипли нити водорослей, шевелил пальцами.
- Ну, что ж, искупаемся, пожалуй?
Мы разделись и поплыли. Речка наша неширока, поплавав вдоль, мы вылезли на том, высоком берегу, сели над обрывом и смотрели на луг, на деревню, как там гонят стадо. Вечностью веет, когда видишь, как на закате, в пыли пригоняют стадо: и тысячу, и две тысячи лет назад так было…
Гнали всего семь коров. Три из них зашли в один двор; впереди, раскачивая ведерным выменем, задевая раздутыми боками за штакетник, тяжело шла старая пегая корова - Ночка. Ее не однажды отбитые рога загнулись книзу. Следом за ней - дочь ее, которую так и назвали: Дочка. Позади всех весело трусила молодая нетель. Коров быстро разобрали по дворам, и только одну все загоняли хворостинами - хозяин, хозяйка и парнишка, - забегали с разных сторон: не привыкла еще ко двору, куплена недавно.
Когда мы лет двадцать назад поселились в этой местности, коров в деревне было сорок шесть, но косить запрещали, пусть хоть пропадает трава. И пропадала. Как только не исхитрялись хозяева, ходили и в соседний дачный поселок, где большие участки, выкашивали их за "спасибо". Но был и такой дачевладелец, который в одно лето сгноил уже скошенную траву, а вывезти с участка не дал; этому с тех пор носили молоко бесплатно.
И год от года все меньше, меньше становилось коров, дошло до того, что на целую деревню остались три коровы. Летом дачники сражались за молоко, шли в магазин стоять в долгой очереди. Потом уже и косить разрешили, даже поощряли, но легче отучить, чем приучать заново. Кто продал корову со двора, решился, тот вновь не заводит: старики слабеют, молодым не очень-то нужно.
И только в том дворе, куда одна за другой сами зашли три коровы, все эти годы держали и гусей, и индюшек, и кур, и обязательно корову с теленком. Весь этот воз тащила на себе Дуся: дети маленькие, муж - горький пьяница. Бывало, в горячую сенокосную пору придет отекший, небритый, лицо черное от напора крови, одна нога - в ботинке, другая - в носке, печень раздута, вот такой живот перед собой несет: "Дай стакан!.." И хрипит: "Дуське не сказывай!" А Дуся, привезя на велосипеде молоко в поселок, всех предупреждает: "Моему не давайте денег. Будет просить, не наливайте ни за что!"
Однажды все же видел я ее с мужем. В праздник шли они через поселок к автобусу парой, нарядные, Дуся издали звонко здоровалась, чтобы все видели, как они с мужем в гости идут. Давно уже она не Дуся, а Евдокия Андреевна, молодости своей она так и не видела, но дети выросли, выучились; за старым, осевшим в землю домом стоит теперь новый, еще необжитый, кирпичный: два финских четырехстворчатых окна смотрят на юг, по три - на восток и на запад, и еще за домом - кирпичный гараж. Вот у нее и снял на лето полдома мой собеседник, с которым мы, искупавшись, сидели на обрыве, смотрели, как гонят стадо. Познакомились мы с ним здесь же, на речке. Вначале кивали друг другу, потом стали здороваться, разговаривать.
Обычно так складывается, что один кто-то любит рассказывать, другой - слушать. И каждый свой рассказ он начинал, словно бы возражая мне: "Вот вы говорите…" Я кивал, и следовала пауза. Это для меня наступала пауза, а он уже рассказывал мысленно, оттого многие его истории начинались как бы с середины.
- …И ведь что замечательно: судим о человеке, не зная, а уж если составили мнение, с тем и живем. Вот в этом году, в марте месяце, спускаюсь вниз за газетами, вынул из ящика, открываю в лифте "Вечерку". Не знаю, как вы, а я лично всегда смотрю с последней страницы: что в кино, в театрах идет, кто умер? А умер такой-то. И, между прочим, мы с ним были знакомы. И даже не между прочим. Познакомились, сейчас я вам скажу, в каком году. Президента Кеннеди застрелили в шестьдесят третьем, так? Так! В том же году родилась наша дочь. В первый класс я ее не провожал, чего моя жена до сих пор забыть мне не может, а не провожал потому, что как раз в тот год, в сентябре, была у меня путевка на юг. Вот там, на юге, мы с ним и познакомились. В один и тот же час до завтрака я плыву, он плывет. Поплаваем от буйка к буйку, полежим на воде и - обратно. Вначале кивали друг другу, как вот мы с вами, потом пошли необязательные разговоры. Плавал он отлично. Кстати, он и научил меня нескольким йоговским упражнениям, могу вам их как-нибудь показать. Пришло время - знакомимся. Я называю свою фамилию, он называет: такой-то… И вдруг я начинаю вспоминать: такой-то, такой-то… И вспомнить не могу, и не могу отвязаться, что-то с этой фамилией связано.
Опять мы утром киваем друг другу, опять плывем вместе, а мне уже неприятно. И руку ему подавать неприятно. Как раз в эти дни прибило к берегу массу медуз, входишь в воду, как в суп. Мальчишки, естественно, швыряются ими друг в друга, выкидывают на горячую гальку. Смотрю, он объясняет терпеливо, что медузы - санитары моря, нельзя, мол, не следует, а мне и это неприятно. И, главное, вспомнить не могу. Начал нарочно запаздывать на пляж. Прихожу, он, уже одетый, встречает улыбкой издали: "Что это вы, мол? Такое море…" - "Да так, не спалось, давление меняется…"
И точно, нагнало туч от Батуми, из сырого угла, ночью молнии полыхают, одна - в небе, другая - в море, гром, ливень хлынул тропический. Тут все же что-то с нервами происходит: вспомнил! И кто он, и что с ним связано - все вспомнил. Утром издали показываю одному моему сослуживцу на этого человека, тоже отдыхал там: "Не знаешь, кто это? А такая фамилия ничего тебе не говорит?" - "Ну как же!" И рассказывает мне. Точно! Конец сороковых - начало пятидесятых годов, вся эта история с биологами, помните, наверное? А я-то помню. Дядька мой, брат моей матери, закончил в ту пору свой земной путь.
Знаете, великим людям и тут даровано утешение: рано ли, поздно ли, их доброе имя будет им возвращено. Хотя бы и посмертно. Чем больше претерпел, тем ярче воссияет. Спросите сегодня, что провозглашал, например, Джордано Бруно? В чем состояла его ересь? Девяносто из ста, ручаюсь, не ответят. Так что-то вспоминается из школьных лет. А вот что дал себя сжечь на костре, но не отрекся, это запомнило человечество.
А у дядьки моего несчастного никто далее и не вымогал отречения. Кто он? Сидел в рядах, как все, подымал руку, как все, потом и его время пришло. А что в нем, в рядовом, происходило!.. И с работы погнали не почему-либо, а так, среди других прочих.
Вот он встает утром, как привык вставать, начищает ботинки, тетка заворачивает ему завтрак в газетку, и уходит на весь день, будто на работу. Квартира-то общая, соседей стыдно, чтобы соседи не догадались. Вот это мне самое больное вспоминать: как он ботинки свои начищал по утрам. Где ходит целый день, что передумает? Чьи это стихи, не помните? "От слов, что высказать им не было дано, так тяжелы в гробах тела умерших…" Там же, в скверике, и подобрали его на скамейке: инфаркт. И завтрак остался в кармане несъеденный. Сколько их, таких безымянных. И ничто им не зачтется. А что засчитывать? На костре их не жгли.
И вот красавец этот - представляете! - в ту пору дирижировал. Не важно, что на десятых ролях, - жизнями дирижировал. А теперь в море купается, ходит по берегу, топчет волны босыми ногами, камешки красивые собирает и деткам рассказывает про медуз, как жалеть их надо. И я пожимаю ему руку.
Так он мне отвратителен стал, весь, все в нем. Походка его самоуверенная, вид самодовольный, жизнелюбие это особенное: моря, солнца, воздуха кусок - ничего не упустить. Сложит руки на затылке, локти врозь, всего себя подставит солнцу и стоит так, загорает, чтоб и подмышки у него загорели. А сам уже блестит от загара, только ладони и пальцы розовые изнутри, как у обезьяны. Ненависть - это страшная штука, давит на расстоянии. И, главное, самого себя сжигает, весь ты коробишься на этом огне. А тут еще такое обстоятельство…
Собеседник мой начал рисовать что-то замысловатое большим пальцем ноги на мокрой глине обрыва. Я видел: одолевает себя. Не одолел все же:
- Ладно, не в том суть. В общем, недоумевал он поначалу. Увидит издали, приглашает взглядом. Я не замечаю. И вот обидно: море с утра такое ласковое, шлепает легонько волной по берегу, плывешь - каждый камушек под собой видишь на дне, а у тебя такая в душе муть подымается. Господи, одна жизнь, и ту прожить не умеем. Конечно, себе порчу отпуск, но и ему тоже.
Проходит год, два - не помню уже сколько, - настает мой час. Знаете, ни одно доброе дело не остается безнаказанным, если бы еще так по части злых дел. Однажды в одном довольно высоком учреждении идет совещание. И я присутствую. Не более того: присутствую. Наш вопрос последний, многие уже разошлись. И тут называется его кандидатура на одну - не будем говорить, какую - должность. Сейчас перекинутся мнениями через стол, и вопрос решенный. Я как услышал, голова похолодела. Сказать? Так это еще как отыграется? Огорчительные такие случаи иа прошлого уместно ли вспоминать? Складываю бумаги, а сам скромненько пожимаю плечом: дело, мол, не мое, но, признаться, удивлен. Заметили. Подумать, чтоб я это от себя - кто я такой? Значит, мнение приходилось слышать.