Не успели они и двух слов сказать, как новая тревога поднялась: шел автобус. Востроглазые молодые ребята издали его углядели и начали костер топтать. Снова вещички свои разобрали. В автобусе должны были все поместиться. Как сельди в бочке, но влезть. Как-нибудь, но доехать, а не стоять на таком морозе.
Тупоносый колхозный автобус, совсем пустой – это даже Архип разглядел – притормозил, остановился. А когда кинулись к нему гурьбой, он тронулся, свернул налево с грейдера к хутору Малодубовскому и поплыл неторопливо, вперевалочку, оставив на дороге еще одного бедолагу, с чемоданчиком.
– Куда? Куда он? – накинулись тотчас на него.
– В Малую Дубовку, собрание проводить.
– Да он туда не проедет, – сказал возница. – На лошадях еле проехали. Хоть спросил бы. Сейчас сядет, – пообещал он, не спуская с автобуса глаз.
Автобус и точно сел. Проехал немного, забуксовал, забуксовал. Вылез шофер, и началось обычное.
– Вот так тебе и надо! – торжествовали на грейдере.
– Чего он туда? Для какого бесу?
– Собрание, говорю, проводить. Зоотехник поехал. Предвыборное собрание. За депутатов чтоб голосовали, агитировать.
– Ёш твою… – шутливо заругался Архип. – Вот бы он в автобусе и проводил агитацию. Нас бы посадил и до самой станции читал да читал. Оттель снова взял людей, и их бы… Да мы б за него все голоса поотдавали, даже лишние, за такого хорошего. Ты нас только до места довези.
– А кто шофер на автобусе? Может, уговорим?
– Да чего шофер. Там зоотехник. Ему пузырь не поставишь.
– Твою мать…
– А пойдут еще машины с центральной? – спросили у вновь прибывшего.
– Все ушли. Я не успел. Санитарная, за кормами. Агроном на "козле".
– А чего ты сюда ехал?
– Да може… Мне все равно надо. Вроде поближе. Може, с Урюпина пойдут или с комплекса…
– Жди. С Урюпина по асфальтовому грейдеру идут. А с комплекса вечером.
– Буду ждать.
– Зря лишь костер тушили.
Молодежь встала кружком, пошушукались и всем табором подались по домам: четверо в Малую Дубовку, двое в Вихляевку. Те, вдвоем, рысью помчались, застучали по набитой дороге словно коваными, промерзшими подметками башмаков.
Остались Архип, Феня Чурькова, женщина с гипсовой ногой, муж ее на лошадях – лошади уже в белой шубе стояли, понурившись, – и еще два мужика. Глядя вослед поскакавшим в Вихляевку, кто-то сказал:
– Застоялись…
– Застоишься, ежели в пять – из дому, а сейчас двенадцатый. Небось все кишки проморозили.
– Ничего. Рысью они за час доберутся.
– Бядуни… Чистые бядуни…
Архип всерьез начинал мерзнуть. Хоть и одет был неплохо, но полегонечку пробиралась к телу стынь. Просекал ветерок, и ноги коченели. Не шибко грела старая кровь. Но сдаваться он пока не хотел. Ребята, считай, шесть часов отстояли, а он – лишь в девять из дому. Надо было терпеть.
– Ёш твою… – пожаловался Архип. – Дураку надо бы самогонки взять. Глотнул – и хорошо, – лицо его чугунело и стало отдавать сизостью. – А то вот стой теперь. Либо цыганочку станцевать, – хлопая себя по плечам и груди, он засеменил, на месте перебирая ногами. – Ёш твою… Так бы бечь и бечь до самой станции.
– Тебе бы надо не сюда идти, а прямиком на Перещепной. Там Алексеевский грейдер, асфальт. Там машины всегда.
– На Перещепной, парень, нынче не дюже доберешься. – А сколько там километров?
– Да бес их мерил. Пять, а може, семь, а може, и все десять. Нет, десять не будет. А дорога тяжелая, по займищу. Где там лезть. Застрянешь в снегу. Потонешь навовсе. Туда я не рискую.
– Мерзни здесь.
– Чего ж, такая, значит, судьба, – ответил Архип и пошел к затоптанному костру, чтобы снова разжечь его.
Сухой хворост занялся сразу же, но жидкий его огонь грел лишь ладони рук, и только. Феня Чурькова к костерку подошла, встала рядом.
– Ты к кому же на гости ездила?
– Не на гости. Сеструшка двоюродная, сорок ден… Вот приезжала.
– В Малой Дубовке?
– Ну да.
– Это какая же сеструшка?
– Нюра, за Петром она была, за Подураевым, конюхом он.
– Петра-то я знаю, – вспомнил Архип. – А сама ты, так с дочкой и живешь?
– С дочкой.
– Пенсию платят?
– Пенсия… – тихо ответила Феня. – Одна слава, что пенсия. Стажу колхозного нет. Зачем, мол, уходила из колхозу? А я разве по своей воле…
Архип слушал Феню, а что сказать ей, чем утешить, не знал. Одно лишь промолвил:
– Такая наша жизня. Прожили век за куриный пек… – И, перемолчав, сам пожаловался: – А меня топка зарезает. Бедствуем с углем. Морозяка жмет, а топить нечем. Хучь костер, такой вот, посеред хаты жги. И никому не дошумишься, никто слухать не желает.
– Вы с бабкой вдвоем? Дети-то не при вас?
– Нынче детей удержишь? Они к своему стремятся. Одне…
– Оно, може, и лучше, – вздохнула Феня. – Я вот покою хочу. Чудок бы самой пожить. Отдохнуть. Весь век в чужой воле. То в мужней, то в дочериной…
Костерок догорел, и призрачное тепло его быстро развеялось в студеном поле. Белая степь лежала вокруг, белая дорога дымилась поземкой, чернели вдоль дороги, в снегу по пояс, вязки и клены, и не было никаких машин. Лишь синий автобус как застрял на пути к Малой Дубовке, так и стоял там неприкаянно.
Мохнатые от белого инея лошаденки стояли, покорно опустив головы, и солому не жевали. Мужик-возница, бросив окурок, сказал жене:
– Поехали, а то вторую ногу отморозишь. Ничего боле не будет. Тетка Феня, так как? Или рискуешь?
– Да сама не знаю. Меня ждут. Чего же это такое сделалось? Погода совсем разорилась.
– Стихея… – ответил Архип. – Стихея.
– А може, нам Бог поможет, – нерешительно сказала Феня.
И, словно услышав старую женщину, издалека-издалека, со стороны Малой Дубовки, донесся слабый, но явственный рокот. Это был рокот трактора.
– Автобус либо вытягать едут?
– Похоже…
– Его бы подале запихнуть, чтоб до весны сидел.
– Машина!
– Где?
– Трактор машину тянет.
– Либо из Большой Дубовки?
– А откель еще? Из Большой. Это на станцию они едут. До грейдера – трактором, у них там балки непролазные.
– Може, на центральную?
– Не, на центральную прямая дорога.
Трактор рокотал все ближе и ближе, за ним на тросу тянулась машина с крытым брезентовым верхом. И наконец они выехали на грейдер. Машину отцепили. Она шла в райцентр, на станцию. В кузове, под брезентовым тентом было людно. Но уселись все. Архипу на лавочке места не досталось. Он пристроился почти у заднего борта, на запасном колесе. Пристроился, плащ подоткнул, чтобы не поддувало, закурил.
Машина тронулась. У заднего борта вихрило; снежная пыль клубилась и оседала на Архиповых валенках, холодила лицо. Но позади остался кирпичный теремок остановки; и вот уже сгинула в снежную бель Малая Дубовка; и белая дорога бежала из-под колес.
Ехали долго. Заворачивали в Березовку, людей ссаживали, две свиные туши сдавали. Пока то да се, бумажки писали. Пришлось ждать. В кузове прижухли. Мужик с головой, обмотанной бабьим пуховым платком, все охал, зубами маялся.
И в четвертом часу прибыли наконец в райцентр. Правда, Архипу подвезло. Машина остановилась неподалеку от конторы, где уголь выдавали.
В поселке было теплее, чем в степи. Но Архипа, до нутра промерзшего за день, познабливало. Согрев был один – курево. И старик закурил, отряхнул с плаща и валенок снег и направился к воротам "Райтопа". Ему дважды приходилось покупать здесь уголь, и порядки были знакомы. По правую руку от входа стояла контора, но спешить туда Архип не стал, а прежде оглядел территорию. Уголь был. Возле рельсовых путей высился курган мелкой "семечки". Отдельно лежала куча доброго угля, антрацита. Обглядев эту картину, Архип в контору вошел. Там три стола помещались, и сидели за ними одни женщины.
– Здравствуйте, дочушки, – снимая шапку, поздоровался Архип. – С праздничком вас, с Рождеством Христовым. Или вы в городе такие праздники отменили? А я вот к вам пришел по-деревенски прославить, може, вы мне чего и подадите, – он тонкую политику вел, подлаживался и немножко дурачка деревенского из себя строил. – Рождество твое Христа Божие, воссияй миру свет разума… Не славят у вас так-то вот?
Конторские женщины заинтересованно головы подняли.
– Нет, деда, у нас было, да прошло.
– А вот у нас досе славят. Ныне моя бабка конфетов приготовила, печеньев, мелких денег. Родне и постарше какие – тем бумажные.
– Взрослые славят?
– А почему? Славят. Приходят как положено. – Архип, конечно, лукавил. Старое отошло. Из взрослых один на хуторе славильщик остался, Афоня Чертихин. Тот ходил. Остальные давно бросили. Но сейчас Архипу впечатление нужно было произвести, задурить бабам головы. – Приходят… А как же? Прославят. Вольешь им самогоночки…
– Ну, это и нашим мужикам покажи выпивку, они не то что Бога, черта прославят.
– Точно! Запоют еще как…
И женщины, о пьянстве мужиков вспомнив, к Архиповым речам как-то сразу остыли и спросили его:
– С чем пожаловал, деда? Угля нету.
– Как нету? А на дворе?
– Мало что на дворе… Мы же к тебе во двор не лезем, не высматриваем, где что лежит. Нету. Это учреждениям.
Полная женщина в очках, она возле окошка сидела, догадалась:
– Да ты же и не наш? Ты где живешь? Откуда ты?
– С колхоза.
– Ну, вот в колхозе и получай. Ты новую вывеску видал? "Гор-топ". Мы теперь только город снабжаем. Понятно?
– Нету у нас в колхозе угля, не дают. Чего бы я ехал? Нету. Порошины нету. А у меня весь вышел. Чего же нам с бабкой теперь, померзать? Помогите, Христа ради. Вы – девчата хорошие, с праздником я вас поздравил. Поимейте снисхождение к старикам.
– Де-еда… Тебе русским языком говорят: "Гор-топ". Снабжаем только город. А сейчас и своим не даем. Понимаешь? Обращайся в колхоз. Вас теперь централизованно снабжают, отдельно. А мы ни при чем, понял?
– Куда же мне идти, дочушки? Поимейте снисхождение. Зима, глядите, какая. А топка зарезает. Какие помоложе, на технике, те достают. А мы с бабкой, кому нужны пенсионеры? А в свое время трудилися. И ныне я, по возможности… То сад сторожу. Фронт я прошел, – главный свой довод наконец выложил Архип. – Заслужил награды. Вота и удостоверение есть, – начал он плащ расстегивать.
– Не надо твоих удостоверений. Тебе же говорят – в колхоз обращайся. А мы "Гор-топ". В колхоз иди.
– В колхозе конь не валялся. Чего я туда пойду? Порошины там нету угля. А вы обязаны… А как же… – стал запинаться дед Архип, все свои слова выговорив и расстегнув телогрейку, вынул на свет божий газету, которая лишь видом своим придала ему сил; и голос выправился, стал твердым: – Вот… правительство что говорит? – потряс он газетой. – Для участников войны в первую очередь! – он даже воскликнул тонким сорвавшимся фальцетом. – А вы мне голову кружите! – И снова в голос, чуть не в крик, проговорил наизусть, не глядя в газету: – Проявлять постоянное внимание!
Женщины, поняв, что старика не унять, терпеливо слушали его, а потом одна из них спокойно спросила:
– Ты, деда, русский человек или нет?
Архип вдруг в единый миг понял, что угля не дадут. Он понял, шапку натянул и пошел из конторы.
А время стояло не раннее. Короткий зимний день догорал желтым, режущим глаз закатом. Солнце уже утонуло за крышами домов до утра. И теплые звезды земных огней зажигались в домах.
На центральной площади поселка нещадно дуло, по серому асфальту шуршала поземка. Двухэтажный дом стоял с сиянием огней. В доме было тепло, форточки открыты, даже двери настежь.
И как только подумал Архип о тепле, о покойном домашнем тепле, так сразу окоченел. Казалось, единым махом просек его до костей и насквозь студеный ветер. Архип сжался, пытаясь сохранить в теле хоть теплую крупицу. И скорее, скорее поковылял к магазинам, что стояли за площадью, справа. Там можно отогреться.
Он прошел полпути, когда пахнул ему в лицо сладкий запах свежего пшеничного хлеба. Архип споткнулся и встал, вначале ничего не понимая, он замер и стоял, вновь и вновь вдыхая этот благостный, добрый, почти забытый дух. Надышавшись всласть и опомнившись, Архип пошел к хлебу, к магазину.
Хлеб выгружали из машины. Старик, глотая слюну, хотел прямо здесь попросить хоть кусочек, но побоялся. Он прошел в магазин, и голова его кругом пошла, опьяненная райским запахом хлеба.
Народу не было. Продавщица в белом резала свежие буханки пополам и в четверть и бросала их на полки, прикрытые стеклом. Архип потянулся к четвертушке.
– Я заплачý, дочушка, заплачý… – пробормотал он и захлебнулся, когда в руке у него очутилась теплая горбушка. И, стыдясь и ничего не умея с собой сделать, Архип лишь успел шагнуть в сторонку и, разломив четвертушку, начал есть ее. Так сладок был этот чистый пшеничный хлеб с упругой, хрусткой корочкой, с еще горячей ноздреватой мякушкой, так вкусен был и едов, что Архип не заметил, как съел четвертушку. Последний кус проглотил и почувствовал, как теплый хлеб обогрел нутро и по жилам потек горячим током. А хотелось еще. И он снова подошел и взял четвертушку, оправдываясь перед продавщицей.
– Я заплачý, дочушка, не боись, деньги есть. С дороги я, наголодался за день, намерзся… Теплый хлебушко… – дрогнул голос его.
– Ешь, дедушка, на доброе здоровье…
Вторую четвертушку дед Архип ел медленно, но с еще большим вкусом. Он жевал и чуял языком и нёбом пресную сладость пшеничника, слышал еле заметный и дразнящий дух хмельной кислины и сухарную горчину корочки. Вторая четвертушка тоже кончилась. После нее деда Архипа ударило в пот. Перед продавщицей было стыдно, но хотелось хлеба еще. Сладкий дух его нагонял слюну.
– Уж прости, дочушка, я еще съем. Наскучал по свежему хлебушку. Сколько лет-годов теплого не ел.
Продавщица ничего ему не ответила, поглядела внимательно и ушла в свою каморку и скоро вернулась с полной кружкой горячего чая. Она и стул принесла, усадила деда Архипа возле подоконника.
– Садись, дедушка. Пей, ешь, отогревайся, – мягко сказала она.
Горячая волна благодарности к незнакомому доброму человеку подступила к сердцу.
– Спаси Христос, моя доча, – тихо сказал Архип, опускаясь на стул. – Спаси Христос.
После третьей четвертушки он сделался сыт, согрет и здоров. Допив сладкий чай, старик поднялся, деньги заплатил. Пора было правиться на ночлег, к племяннику. Но дед Архип, казалось, не мог уйти от этого доброго хлебного духа, от золотистых буханок, что грудились за стеклом. И хотя у Василия, конечно, был хлеб, но Архип не стерпел, купил буханку. Ее даже в руке держать было хорошо; чуять пальцами упругую корку, под которой горячей кровью бродило тепло неостывшей живой мякушки. Старик расстегнул плащ, телогрейку и осторожно упрятал буханку на груди. Хлебное тепло и дух теперь были с ним.
И вдруг о бабке, о жене, о родной своей старухе вспомнил Архип. Он вспомнил вдруг, как говорила она ему нынче утром о своем непонятном сне. О хлебе, который мамушка из печи вынимала, но почему-то не дала. Мамушка, сон – все пустое. Но хлеб, но теплый хлеб, которым обидели его старуху, был явью. Сны – блажь, и мамушку не вернуть, но теплый хлеб, он рядом. Его сейчас ел Архип и наелся вволю. Давно уже так не едал. А старуха – во сне, да и то лишь поглядела, не дали. "А так хотелось свеженького", – вспомнил Архип.
Вспомнил и разом наново все перерешил. Что племянник, что его ночевье, что уголь – все это ерунда. А вот старухе хлебушка принести свежего, как обрадуется. Жизнь с нею прожили, много ли радовал. Может, лишь в молодости. А потом… Какая жизнь потом, долгая… И может, в последний раз, да еще перед праздником, горячего хлебца ей, словно из вчерашнего сна, разговеться.
Архип вынул из-под полы, из-за ремня мешок, положил туда пять буханок. А ту, первую, оставил при себе.
– Спаси Христос, доченька, – поклонился он продавщице, – С праздником тебя.
За минуту наново все перерешив, Архип знал, что он будет делать. Он пойдет на Алексеевский грейдер и доедет до Перещепного. А там, с асфальта, к ферме, ее огни будут видны. От фермы вниз, на луга займища, оттуда сено возят, дорога пробитая. Сроду там сено оставляли на зиму. От лугов взять правее, занесенные Чуриковы талы обойти. Потом левее, через Летник, там тихо. Выходить на Пески, на Большие, на Малые Городбища, а там – считай, дома. Он дойдет, доберется. И снега и мороз – это не беда. То ли еще было. Здесь все свое, родное, хоженое-перехоженое.
А за пазухой грел ему сердце теплый хлеб.
Человек для Раисы
Телят уже который год не стерегли – рук не хватало, и бродили они до самой зимы по хутору и округе.
Хутор лежал просторно, с широкой улицей и заулками, пустошами, проездами. По весне и лету все это зарастало гусынкой, ромашкой, лебедой, донником да полынью, высокими лопухами, крапивой – было где попастись, где повольничать.
К осени молодняк сбивался шайками и уходил на Солонцы, за речку, в колхозный сад, к Ильменю. И вечером, допоздна, когда коровы и козы уже стояли на базах и гусиные стада ворочáлись с полей, смутно белея во тьме и кагакая, до поздней ночи неслось по хутору и округе звонкоголосое:
– Мартик! Мартик! Домой, домой, мой хороший! Февраль, Февраль! Чтоб тебя, косопузый черт… – и кое-что покрепче добавлялось; и снова ласковое: – Февраль, Февраль! Марта! Где ты, моя красавица?! Где тебя леший носит?! Поставлю завтра на баз, будешь знать…
Искали телят дотемна и порой не находили. И телята, извадившись, ночевали в садах, на обережье, у воды, шкодили на огородах.
Челядиных до поры Бог миловал, но пришел их срок. Забрались к ним телята, потравили и вытоптали деляну люцерны. А хозяйский белолобый Январь так обожрался на сладкой траве, что его раздуло, и пришлось телка прирезать.
Вечером Райка Челядина плакала:
– Господи… Да чего я такая несчастная… Бог меня метит и метит. Сенца – былки считаные, и люцерну погубили. За телка копеечку взять хотела, опять Бог не свелел. Да чем же я ему… – рыдала она.
Бабка Макуня слушала внучку молча, горько поджав губы. Мартиновна по-матерински пробовала успокоить дочь, подсаживалась рядом, гудела:
– Ну чего… Ну чего… Ну какая беда… Огавки подкосим, соломки дадут. Не горься, моя доча…
– Да как мне не гориться!! – в голос закричала Раиса, упав на кровать, и смолкла.
И больше ее не было слыхать. Пришли с улицы ребятишки, Петя да Маруся, повечеряли, спать улеглись. Бабка Макуня с Мартиновной зажгли на кухне огонь. Мартиновна платок вязала, старая мать ее уже ни прясть, ни вязать не могла, но сидела рядом, вздыхала. В горенку, где стояла Раисина кровать, дверь затворили, но все равно говорили шепотом.
– Не спит… – шелестела сухими губами Макуня.
– Не спит, – шепотом, но гулким, отзывалась Мартиновна. Она тихо не могла говорить. Сама и в старости была могутная, с крепкими руками, ногами, и голосок – ржаной.
А мать ее, Макуня, уже отживала, высохла на балык, ветром ее шатало. И голос словно усох, едва пекала.
– Тоскует, – помолчав, говорила Мартиновна и вздыхала шумно.
– Тоскует… – слабым эхом отзывалась Макуня. – По дружечке…