Сисихой прозвали ее смолоду за редкостное даже для деревенской бабы добро, которое она горделиво носила под кофтой.
Но все утекло, а к старому часу так и осталась Сисиха Варечкой, девкой, хоть и рожала, и сына вырастила.
– Ащаул… – подойдя к костерку, Сисиха скинула мокрые чирики и, подол выжав, стала сушить его над огнищем. – Ищу тебя, ищу. Тута такие дела заходят, а он увеялся. Согреться бы? – зябко поеживаясь, спросила она. – Кабы не заболеть.
– Обойдешься, – коротко ответил Шаляпин.
– Ты ничего не знаешь, – посверкивая глазами, продолжала Варечка, будто и не слышала отказа. – Такие дела… – она запнулась и выпалила: – Роман помер, Чакалкин, – и смолкла совсем.
– Не брешешь? – осекшимся голосом спросил Шаляпин. – Роман?
– Да чего… Да разве я такое… Да ты в уме… – замахала руками Сисиха, заохала, засморкалась. – Сам Тарасов сказал, на центральную он ездил. Помер, сказал, завтра хоронить. Измокла вся, – показала она мокрый подол. – Думаю, надо сказать… Как-никак…
– Значит, помер… – проговорил Шаляпин, поднимаясь.
В тернах у него была ухоронка, и он принес оттуда бутылку, налил.
– Помер, помер, – живей заговорила Сисиха. – Три дня всего пролежал, помер. Все же, как ни говори…
Сисиха, получив желанное, приходила в себя, для Шаляпина же столь ошеломляющей была новость, что он не мог ей поверить.
А над землей встала теплая весенняя ночь. Редкие соловьи, словно молодые неуки, щелкали, сбиваясь, и замолкали. Зато согласный хор "водяных быков" гудел по речке, не умолкая. И вверху, и внизу, и поодаль – по теплым разливам Ильмень-озера.
– Значит, помер, – наконец поверил Шаляпин. – Второго веку не взял.
– Помер, помер, – подтвердила Сисиха. – Тарасов говорит, вдарило его. Три дни колодой лежал, чуть дыхал. Но при уме. Глядит и языком вроде варнакает. Недолго лежал. Завтра похоронять. Ты пойдешь?
– Без меня закопают, – ответил Шаляпин.
– Похорон будет богатый. Все же человек… Во славе ходил. Музыку привезут, железные венки из района. Помин…
– Я б его помянул… – процедил Шаляпин. – Да и его помянут люди добрые.
– Гутаришь, не знай чего, – осуждающе протянула Сисиха. – Какой-никакой, а тесть, а ты такие слова…
– А за что его здравствовать? Чего он доброго сделал? Одни вреды.
Хмель уже вошел в Сисихину голову, и она ожила, распрямилась.
– Ты, Шаляпин, несешь околесом… брехни всякие. А я знаю, я на близу была. А такие слова… Бог не свелел так об покойнике, грех. Тем более он тебе не чужой.
Сисиха говорила, торопясь, захлебываясь. Покойного теперь Чакалкина знала вся округа, и стар и млад. Должность у него была немалая, агент по сельхозналогу. Жил он в Рубежном, но под рукой его ходили все забузулуцкие хутора: от Тубы и Вихляевки до Поповки и Ястребовки – все его. Так что был Роман человеком известным. А уж Сисихе и вовсе родным. Роман приглядел ее смладу и прислонил к себе. От него она двух детишек родила. Дочка умерла в детстве, сыну Евгению сейчас было за тридцать.
Под Чакалкиным Сисиха жила хорошо, колхозной работы сроду не ведала, принимая от хуторян молоко за налог. Правда, замуж ее не взяли, так и осталась девкой до седой косы. Но что замуж? Сколько баб Сисихиной вольной жизни завидовало… И неспроста.
И потому теперь, после смерти друга, не могла, не хотела Варечка о нем худого слыхать.
– Ему государство указывало… Вы лишь об себе, под себя гребли, – внушала она Шаляпину. – Всё об себе, доху на вас нет! А он об государстве, у него об деле душа кровила. Ни ночью, ни днем покоя. Такая война. Фронт требует… Всё для фронта, всё для победы! – гвоздила она кулаком, вспоминая давние слова, от которых и прежде, и даже теперь что-то внутри холодело.
Шаляпин глядел в огонь, Сисиху не слушая и не слыша. Но думалось ему о тех же далеких днях.
Близ огня, в багровом его неверном свете смутно белели терны да неохватный корявый ствол вербы уходил ввысь, пропадая во тьме. Темнота висела низко над огнем, стояла рядом, а на той стороне, в хуторе, словно сбесились собаки. Одна за другой поднимали они тревогу, лаяли взахлеб, не умолкая. Вот и Тарасов кобель зашелся в хриплом лае, за ним соседский – Чурьков, потом визгливая сучка бабки Сладухи. Зверь ли, чужой человек, но кто-то тревожил их.
Шаляпин поднял голову.
– Либо лиса? – подумал он вслух.
Сисиху другое волновало. Она Шаляпину и другим грозила:
– Государство… Вам не понять! Не к рукам цимбалы. Страна напрягается… Кулаческий элемент… Казачество… И тебя за такие слова… Никакой пощады! – горели глаза ее, рубила воздух рука. Молодость, золотая молодость словно вернулась к Варечке, все заслоняя.
Между тем собачий брех на хуторе понемногу стихал, но кто-то шел садом, насвистывая и напевая. Возле речки, на кладке, замолк, а миновав ее, снова засвистел. Шаляпин все слышал и потому не удивился, когда молодой мужик в костюме и шляпе вынырнул из тернов и гаркнул: "Бросай оружие! Окружены!"
– Женик! Сынок! – охнула Сисиха и замерла. – Ты откель? Среди ночи?
Не отвечая, Женик поднял голову, прислушался к собачьему лаю, который еще не утих там, за речкой, сказал:
– Вот это я им дал. Расшуровал. Теперь все проснулись. А вы неплохо устроились, – оглядел он поляну.
Варечкин Женик, по-хуторскому – Сисёк, из дома ушел давно. Был он уже не первой младости, поистрепался, но кочетился: волосы красил, шляпы и галстуки носил, часто женился. Теперь он жил на станции, в примаках, на хуторе не объявляясь. Это было к лучшему: к матери Сисёк прибегал лишь в пору крушений. Приезжал, отлеживался, Сисиха справляла ему одежонку, деньжат добывала, залезая в долги на несколько пенсий вперед. И отбывал он прочь. И теперь Варечке почудилось горькое.
– Чего приключилось, сынок? – обмирая, спросила она. – Либо с Веркой… – не договорила и смолкла.
– Ха… Ты даешь, мать, – умехнулся Сисёк, закуривая. – Отец помер. Ты хоть знаешь?
– Знаю… – выдохнула Варечка. – А ты при нем был?
– Я еще позавчера приехал, живым застал.
– Ну и как?
– Чего как… Сучки эти косоглазые шипят. А отец, он со мной…
– Он тебя всегда жалел, – потеплела Сисиха.
В законной своей семье Роман Чакалкин несчастливо имел трех дочерей, мальчика так и не дождавшись. И потому, презирая обычай, Женика считал своим родным сыном, особенно смальства. Он привозил его в дом – жена не смела перечить – и баловал. Дочек приучил называть его братом. Правда, когда Женик в года вошел, Роман к нему поостыл. Но признавать признавал, да и домашние уже привыкли.
– Те шипят, змеюки…
– А отец? Он-то как? Рад небось? Ты возле него сидел? Он с тобой гутарил?
– Гутарщик из него… – махнул рукой Женик. – Так… Глядит. Ну, иногда слово молвит, – он вспомнил и усмехнулся. – Талдычит одно: труба да труба.
– Какая труба? Об чем это? – недоуменно спросила Варечка.
– Да кто знает! Вроде капец, кончаеся. До скольких раз явственно так говорил: труба, труба.
– Видно, не в себе… – вздохнула Сисиха.
А Шаляпин поднял свою лешачью голову и сказал:
– Он, може, про деньги, про золото тебе говорил? Дескать, в трубе. Прилюдно он говорил?
– Нет… – растерянно ответил Женик.
– Ну вот… – опустил Шаляпин взгляд и костром занялся.
Первой опомнилась Сисиха.
– Ты чего, Шаляпин? Либо умом рухнулся? Какое золото? Какая труба? – встревоженно говорила она. – У него смерть в глазах, он и гутарил без ума. А ты золото, деньги… – глаза ее испуганно бегали от сына к Шаляпину.
А Шаляпин молчал, в костерок наломал веток, поглядел, как горят они, а потом лишь сказал:
– Да это я так… Подумакиваю… Може, сынку…
– Ничего себе, подумакиваешь, – кипятилась Сисиха. – Нет, ты, Шаляпин…
А Женик сидел, прикусив язык, и сам себе приказывал: "Молчи, молчи… Перемолчать надо". А душа его горела, и в голову ударила кровь.
Шаляпин брякнул сдуру, как с дубу, не ведая. Но дурное слово его так впору пришлось, и Женик корил себя за недогадливость. Ведь это он у отца выпросил, вымолил счастье. Наедине, у постели, взяв отца за руку и низко пригнувшись к нему, он шептал в большое оттопыренное ухо:
– Отец, отец… Ты бы мне чего оставил. Ведь сестрам все. Они хозяйки. Меж собой поделят, а меня – в тычки. Они – в законе, я – найда. А ты бы мне, отец, оставил деньжат. – Женик знал, что деньги были, и немалые, даже золото. Он помнил, как в детстве отец показывал ему монетки с орлом и царем, показывал и смеялся: "Чуешь, чем пахнет?" И потому Женик просил: – Живу-то… Верка меня пилит. Да и мать – старая. Я бы ее к себе взял, докармливал. Я у тебя один сын.
Женик говорил, отец слушал, и рука его была горячей, взгляд добрым, но вот ответить не мог, лишь повторил несколько раз: "Труба… труба…" Явственно повторил.
Там, у постели умирающего, Женик злился, теперь же понял, что отец ему говорил о деле, о деньгах, о наследстве. Сообразить бы раньше и расспросить, о какой трубе речь. Что за труба? Печная? В ней деньги погорят. А может, золото?
Отец лежал пластом, руки не поднимая. Но глядел он вверх. И с каждой минутой все тверже и явственнее представлял Женик красноречивый взгляд отца, указывающий вверх.
Конечно, у отца было накопленное на черный день, об этом все знали, хотя и не видели. Женику иногда перепадало. Отец хоть и прижимист был – особенно в последние годы, – покряхтывал, но помогал. И, умирая, он, конечно, оставил накопленное не этим косоглазым, а сыну, единственному, которого любил. И это справедливо. Дочерям остался дом и много добра в сундуках и комодах, за жизнь не прожить. Сыну он решил оставить деньгами.
И в гудящей от счастья голове Женика начинали гнездиться сладкие мысли о завтрашнем дне.
Как возьмет он деньги. Как купит машину и будет ездить на ней. Новый дом построит, в два этажа. Наконец-то по-хорошему женится, отвязавшись от Верки. Возьмет себе бабу молодую, с образованием. И заживет счастливо, с новой семьей.
Горела, горела душа.
Женик стал довольно откровенно намекать на великие в его жизни перемены, которые произойдут вот-вот. Говорил о машине, о новом доме, о жене-врачихе. Варечка млела от счастья.
Но наконец они собрались и ушли. Время было позднее, а завтра предстояли немалые дела – похороны.
Шаляпин проводил гостей через речку, чтобы не перетонули, и вернулся к себе. Костерок притухал, и он оживил его пламя, повесил на треногу чайник.
Белая весенняя ночь стояла над землею. Светлоликая луна глядела с неба. В спокойной воде чернели прибрежные вербы. В ночной тишине и покое в полный глас пели соловьи. Казалось, каждый терновый куст звенит, мешая трель и нежный высвист, хрустальный звон, щелканье и звучный раскат – серебряный гром по ясной скляни воды. Каждый терновый куст белым цветом цветет и бьет живым ключом соловьиного пенья.
В этот живой благовест временами врезался долгий протяжный стон. Ночная птица ли, водяной, но кто-то кричал, печально, с надрывом. И тоскою в душе отзывался неведомый плач, тоскою и болью.
Шаляпин чаю заварил и долго хлебал горячее, горькое, железом пахнущее питье. Такою ясною становилась голова, так много в ней помещалось и четко виделось все: от сегодняшнего часа до дней прошлых, далеких. И в дальние поля можно было уходить и жить в них, радуясь, скорбя и плача. Такое бывало нередко.
Как голодному кобелю вечно снится сладкий мосол, так и бедному Шаляпину часто грезилось доброе. О жизни как у людей.
Возле костра лежал красноватый мерклый отблеск. Для Шаляпина он был слишком светел, и, словно чего-то боясь, он ушел к берегу и там, в вербной тени, над водою, сел и замер.
И скоро в тишину и соловьиное пенье пришел еще один звук, человечий. Тоненько, осторожно Шаляпин запел:
Ночь проходит, а я – у порога,
Словно тополь у края села.
Милый мой, ой какая дорога
Далеко между нами легла.
Песня была бабья, и пел ее Шаляпин по-бабьи, подголашивая. Да и он ли пел? Мог ли пробиться из луженой и перелуженной глотки этот слабенький ручеек: "Может быть, полюбил ты другую, так скажи, сколько лет тебя ждать…" Он даже не пел, выговаривал, срываясь и глотая слова:
Почему ты мне писем не пишешь?
Или ты позабыл про меня?
Или ты, засыпая, не слышишь,
Как тоскую я здесь без тебя?
И во тьме, в тишине, в безлюдье никто не слышал его. И никто не видел, как, перекашивая волосатый лик, плачет Шаляпин. И как страшен он во слезах.
А в душе было светло и виделось такое далекое. И пел, конечно, не он… Разве мог он петь, разве умел?
Это звенел ясный девичий голос в ночи, в весне. Далекий, дорогой голос из прошлых лет, ушедших, но незабвенных.
Ночь проходит, а я у порога,
Словно тополь у края села…
Много лет назад на хуторе Тубянском эту песню любили девчата. Жалостливо и тонко выводила ее Молька Чигарова, дочка вдовы Чигарихи. В ту пору жил Шаляпин в семье, старшим сыном. В детистой семье Нистратовых, где друг за другом семеро поднимались.
Потом, после всего, Молька уехала, завербовалась в Сибирь, на стройки.
Скоро, скоро я приеду,
А ты, мама, пожалей.
Болят руки от лопаты,
А спина от кирпичей, -
припевали в те времена. Но старая Чигариха померла. Мольке некому было жалиться и не к кому приезжать. След ее затерялся.
А теперь, через годы, Шаляпин звал ее, пел для нее в ночи и плакал:
Или ты, засыпая, не слышишь,
Как тоскую я здесь без тебя?
К костру он не пошел. Ватник бросил возле воды и прилег. В ночи, в безветрии дух цветущей вербы, казалось, густел и чуяли сладость его даже губы. Вскипал и ярился соловьиный бой. Казалось, уже вся округа звенит единую, торжественную, к небесам восходящую песнь. А Шаляпину виделись далекие дни.
Трясучее железное сиденье, лобогрейка, потные, алостью отдающие крупы лошадей и высокие хлеба – уборка.
И Роман Чакалкин коршуном упал, желтоглазый и злой:
– Государственное зерно жрешь?! Пашеничку?! Суслачина… Какое имеешь право?! Привлечь?!
А он и вправду пшеницу жевал. Колос шелушил и жевал сладкую клейковину. Время несытое, и зернышку рад. А тут Роман налетел, Чакалкин.
Как обидно и страшно… Он плакал и запомнил надолго, выходит, на всю жизнь. Потом, в зятьях у Чакалкина, спрашивал: "Чего ты пугал меня, отец?.." Роман посмеивался: "Должность такая…"
А должность у Чакалкина вправду была высокая. Его все в округе боялись – и стар и млад. Им стращали детей от зыбки: "Доорешься, Чакалкину отдам". А он и впрямь был страшноват: высокий, костистый, с желтым зраком из-под нахмуренных бровей – такой заберет.
Помнилось, в детстве, как Чакалкин кудель у матери забирал, прямо с прялки. Мать пряла и недоглядела. Заслышав дверной скрип, охнула – Чакалкин стоял на пороге. Шаг шагнул и уже возле прялки. Сорвал куделю и словно из мертвых рук матери напряденную шерсть вынул.
– Ребятам… Чулочки… Зима находит… – оправдываясь, бормотала мать, а сама, словно ненароком, старалась заслонить изголовье кровати.
Но Чакалкин эти хитрости давно изучил. Он отслонил мать, завернул у изголовья полость и вынул еще два клубочка и шерсть. Мать заплакала, попросила:
– Напряденное бы оставил…
Недоимку сдай, тогда все – твое, – коротко ответил Роман, удаляясь.
Испуганная ребятня провожала его взглядами. Вот мелькнула высокая тень за окном, хлопнули воротца. В голос заплакала, запричитала мать:
– Чтоб тебя, ненасытного… Сладил с бабой…
Но Чакалкин и мужиков не миловал, рога сворачивал самым зубатым.
– Недоимка за сад шестьсот рублей…
– Да там корчевье одно, только название – сад, сенцо косим, – оправдывался хозяин.
– Какая ни вишенка, а есть, сбираешь, – гнул свое Роман. – На тот год переведешь, поглядим. А ныне – плати.
А на другом базу иная беда:
– Картошка, я гляжу, у тебя никудовая…
– Да чем она тебе не поглянулась? – пугался хозяин.
– Никудовая. Козий котях. Не приму. Маслом или мясом заплатишь.
– Господь с тобой!
– Мне не Господь, мне государство указывает, – строжел Чакалкин. – Государство!
Время было несладкое: пять копеек на трудодень да граммов триста зернецом, а сдай, сдай… Масло, мясо, шерсть, картошку, яички да займу рублей на триста…
И как с Романом спорить, когда за спиной его власти и суд…
И, бывало, визжал в мешке поросенок, покидая хозяйский баз; овечки уходили спокойно за Романовой бричкой, швейная машинка "Зингер" – хуторская гордость – уплыла из двора Махоры Скуридиной в крепких Романовых руках. Любил Чакалкин и по сундукам полазить, одно слово – дёр.
Ночь уже клонилась к утренней поре, скрылась луна за деревьями, когда Шаляпин уснул. Но сон его был недолгим.
Прискакал на заре верховой, коня оставил на той стороне реки, у переправы, сам пошел к шаляпинскому логову, оставляя на росной траве темные полосы следов.
– Дядька Василий!! – крикнул он, останавливаясь возле потухшего костра. – Ты где?! Живой?!
Шаляпин проснулся, но полузабытое имя свое не сразу вспомнил и не враз уразумел, что зовут его. Наконец он отозвался:
– Тут я… – встал и пошел к гостю.
Ранний гость был роднёй, племянником он вроде доводился. Правда, видел его Шаляпин давно и, считай, забыл.
– Я к тебе, дядька Василий, с приказом. Дед Роман помер, не передавали? Ныне похороня́ть. В два часа выносить. Тетка Лизавета приказала…
– Приду… – кивнул лохматой голевой Шаляпин. Племянник уехал. Ему нужно было еще на Вихляевский сбегать, с той же вестью.
Шаляпин разжег костер, чайник подвесил, но не успела в нем вода закипеть, как от сада, из-за реки, раздался зовущий голос:
– Нистратыч?! Ты там?!
– Здеся! – резво отозвался Шаляпин, потому что кликал его управляющий, единственный человек на хуторе, который настоящую фамилию ведал и по ней звал.
Управляющий был годами не стар и неплохой мужик, уважительный, считай, родня, с Тубянского хутора.
– Чакалкин помер, – с ходу объявил он. – Ты слыхал?
– Слыхал.
– Поедешь похоронять?
– Да надо бы…
– Поезжай, поезжай. Как ни жили, ни ругались, все ж – не чужой. А смерть, она… Все помрем. От колхоза поедут. А я уж… Некогда, – сказал управляющий, словно извиняясь, хотя, казалось, что ему был шаляпинский тесть, не родня, не начальство. Но…
Романа Чакалкина знали все. И конечно, сам управляющий знал его с малых лет. Старое ушло без возврата, но тягостная Романова власть над округой долго жила несладкой памятью. И по-прежнему, углядев издали журавистую Чакалкина фигуру, добрые люди сворачивали от греха. Побаивались его даже колхозные власти. Длинные руки были у Романа, и сила из них до последних дней не ушла.
Управляющий вышел из дома в легких чириках и по густой росе в саду да на обережье штанины измочил и теперь, выжав их, возле костра пристроился.
– Поезжай, – говорил он. – Возьми моих коней, бричку. Деньги-то есть? – Он от шаляпинской зарплаты всегда прихоранивал на черный день. – На, возьми на похороны. Хотя там похоронят, но все же.
Он вынул полусотку и протянул Шаляпину. Тот взял.
– Лошадей запрягешь, не забудь Сисиху. Нехай с тобой едет. И дюже там не галтайся.