3
Примерно, полтора года спустя после этих событий в швейцарском городе Базеле состоялся первый Сионистский конгресс, и выступил там человек, в котором многие видели царя евреев, доктор Вениамин Зеев Теодор Герцль. И когда у Фройке-Эфраима и Ривки родился сын, дали ему имя Герцль. В день празднования брит-милы Фройке-Эфраим произнес речь. Секретарь комитета записал ее, и она была занесена в книгу записей мошава. И если книга эта не сгорела в дни поджогов, и если страницы ее не разлетелись в дни, когда арабы устроили погром в мошаве, и если не сгнила она под дождем, ибо турки не разрешили навести крышу над новым зданием комитета вместо сожженного, который был построен без разрешения, то речь эта сохранена в ней для будущих поколений.
Таковы были бурные события. Но изнутри текли потоки жизни, полной сытости и довольствия, какой достойны были жители мошава. Перемены вершились по временам года и сменам сельскохозяйственных работ, и если происходило нечто, нарушающее этот ритм, крестьяне с испугом обнаруживали, что не год прошел, а семь или десять. И тогда один говорил другому: "Видишь как, а? А я и не знал".
Так было, когда внезапно появилась сестра Фройке-Эфраима из своего мошава в Шароне верхом на муле, одна. Свалилась с животного, поднялась по деревянным ступеням веранды и упала на шею брату, тяжело дыша. Когда дыхание вернулось ей, присела за стол, похлебала чай из стакана, который принесла ей Ривка, и рассказала свою историю.
В конце прошлого лета муж ее был найден убитым штыком у новой плантации цитрусовых. В начале зимы умерли от лихорадки две ее дочери, и они были последними из выживших в мошаве, не считая маленького ее сына. Остались только старики, но затем начали умирать отцы и матери, старики, холостые, а в конце зимы умер и ее сын.
– Я не дала похоронить его, – сказал сестра Фройке-Эфраима, – до того, как решила свести счеты с Всевышним. Стояла у окна с ребенком на руках и говорила Ему: "Ну, сейчас ты радуешься?.." Он мне не ответил, ибо что Он мог сказать?.. Фройке, разреши мне остаться у тебя. Если не хочешь, выгони.
Слезы текли из глаз Фройке-Эфраима, а Ривка обняла сестру его за плечи и сказала ей:
– С нами будешь, наш дом – твой дом; но соболезнований выразить не могу. То, что сделал тебе Всевышний, выше нас.
Фройке-Эфраим ударил кулаком по столу так, что чай из стакан разлился по скатерти, встал и вышел. Только к вечеру вернулся, взял лицо сестры в свои руки и сказал:
– Он еще раскается в этом, о, как Он еще раскается.
Ручьи жизни снова вернулись в свои русла и русла времен года. Миндаль был выкорчеван, и участки пашни с мягкой землей засадили цитрусовыми, дающими апельсины, лимоны и этроги к Суккоту. И когда пошел товар, и корабли повезли в страны Европы апельсины, купил Фройке-Эфраим еще земли и засадил их цитрусовыми деревьями. В тот год создан был Союз владельцев цитрусовых плантаций в Эрец-Исраэль, и Фройке-Эфраим был избран его президентом.
К дому, построенному еще Фройке-Эфраимом и Беллой-Яффой, прибавились два флигеля с комнатами для Наамана и Сарры, детей Беллы-Яффы, для Аминадава, сына Ривки от первого мужа, для маленького Герцля, сына Фройке-Эфраима и Ривки. Отдельная комната была для сестры Фройке-Эфраима.
Дочери Беллы-Яффы Сарре исполнилось четырнадцать лет, и была она похожа на мать красотой и женственностью, но характером пошла в отца, знала, что ей надо и командовала всеми вокруг.
И любила она Аминадава, сводного брата, и так, без слов, привадила его к себе. Никогда ничего не требовала в голос, но всегда добивалась своего. Пятнадцатилетний Аминадав помогал ей по дому и, будучи крепким подростком, подстать своей матери, с удовольствием выполнял все желания Сарры с того дня, как вместе с матерью вошел в дом Фройке-Эфраима.
У сельчан характер буйный, несдержанный, как у домашних и полевых животных. И когда Сарра потянула Аминадава в один из полдней в пустую конюшню, вкусили они там от плодов Древа познания, и не теряли потом ни одной возможности быть вместе.
Однажды, шатаясь по двору, маленький Герцль наткнулся на конюшню, и открывшаяся ему картина была настолько удивительной и потрясающей, что он замер, открыв рот и не издал ни звука, пока его не заметили Сарра и Аминадав. Сияние разлито было на его лице, и он сказал им:
– Возьмите и меня с собой.
Сарра решительно заявила ему, что если он откроет рот, она просто убьет его, но если будет молчать, они примут его в один из дней в свою компанию. Маленький Герцль обещал и свое обещание сдержал.
Среди удовольствий сельской жизни с их природной непосредственностью Нааман, сын Беллы-Яффы, выглядел чуждым и странным. В тот день, когда мачеха привезла в дом пианино, десять лет назад, и он коснулся клавиш, больше от них не отходил. С утра он учился в школе, а вторую половину дня, когда сестра его и братья работали по дому и на плантациях, он сидел за пианино. Со временем нашли ему учительницу, которая преподавала музыку в Одессе до отъезда в Эрец-Исраэль, и сейчас радовалась тому, что может немного вернуться к той жизни в молодости. Женщина была меланхоличной и потому разучивала с Нааманом мелодии печальные, трогающие душу и увлажняющие ресницы слезами. Увидев слезы и в глазах ученика, она возликовала великой радостью и начала приносить из дому ноты Глинки, Чайковского, немного Шопена, пока в один из дней не поняла, что ученик дошел до такого уровня, что больше она ему дать ничего не может.
Фройке-Эфраим чувствовал и понимал, что Нааман сын своей матери, и нет ему места среди крестьян, и если отец не хочет сделать сыну ничего плохого, он должен исполнить его желание. Решено было, что Нааман поедет в Иерусалим, в музыкальную школу, а домой будет приезжать лишь на Песах и Рош-Ашана.
И так в шестнадцать лет Нааман ушел из отчего дома, жил в Иерусалиме у своего преподавателя. Он и дома-то разговаривал с близкими очень мало, а тут, у преподавателя, вообще перестал говорить. В свободное от занятий время бродил вдоль домов, вне стен старого Иерусалима, с нотной тетрадью в руке, иногда останавливался и записывал нотные знаки. Устав от ходьбы, усаживался на камень у обочины дороги, глядел на звезды в небе, и глаза его наполнялись слезами.
Через несколько лет, в Париже, по ночам он много думал о времени, проведенном в Иерусалиме, и говорил в сердце своем, что годы эти были прекрасными.
За два года до того, как вспыхнула Первая мировая война, апельсины Эрец-Исраэль шли по всей Европе нарасхват. Богатеющие владельцы цитрусовых плантаций собрались и решили послать своего представителя в большой мир завязать торговые связи, заложить сеть агентов, нанять склады и корабли.
Фройке-Эфраим взял на себя эту миссию и сказал собравшимся, что он принимает решение союза и готов потрясти свои кости на кораблях и в поездах во имя того, чтобы укрепилось финансовое положение Эрец-Исраэль, и народ, живущий в Сионе, смог бы покупать дополнительные земли, усилить молодой ишув до полного его освобождения. И до него были посланцы, но те, главным образом, собирали милостыню. Фройке-Эфраим был первым, кто взял на себя всю тяжесть кочевья по миру во имя торговых целей, которые были основой строительства страны по пути к высшим идеалам.
В тот год двадцатидвухлетний Нааман преподавал музыку в Иерусалиме. Завершив учебу в академии, он не вернулся в отчий дом, а снял комнату в районе Нахалат-Шива. Больше всего времени он пропадал в академии, но несколько избранных его учеников приходили к нему домой, юноши эмоциональные, из привилегированных семей, и кроме них Нааман ни с кем не общался. Ни разу не обменялся хотя бы словом с девушками в академии, с боязнью пробегая мимо них. К ученикам же был сильно привязан.
Когда Фройке-Эфраим приехал в Иерусалим проститься с сыном перед отъездом, открыл ему Нааман скрываемое им в душе страстное желание поехать в Париж и там продолжить учебу. Двадцати двух лет был Нааман, поразительно похожий на мать лицом, движениями и негромким пришептывающим разговором. Отец долго глядел на него, и ужасные мысли прокрались в его сердце, внезапный страх охватил его.
И Фройке-Эфраим сказал:
– Ну что ж, едем вдвоем в Европу, ты в Париж, а я в Лондон. На одном корабле доплывем до Марселя. Ну, что ты на это скажешь?
Нааман опустил глаза и сказал:
– Спасибо, отец.
Сразу же после Песаха приехали они в порт Яффо и отплыли на французском корабле в Марсель, за два года до начала войны.
4
Жена Ривка, сын ее от первого брака Аминадав и дочь Беллы-Яффы Сарра проводили Фройке-Эфраима и Наамана до трапа корабля. По дороге домой, в мошав, Аминадав сообщил матери, что Ривка от него беременна, и надо их поженить. Все время, когда отец был дома, они боялись открыться, а теперь следует это сделать.
Ривка долго не колебалась, дала согласие. Ко времени возвращения мужа живот Сарры все поставит на место, и любые разговоры станут излишними.
Свадьба состоялась в Лаг ба-Омер, и потрясенные жители мошава на этот раз не собрались на чрезвычайный совет: привыкли уже к странностям и чуждости этой семьи основателей. К тому же Фройке-Эфраим был их посланцем и президентом союза владельцев цитрусовых плантаций в Эрец-Исраэль.
5
В первую ночь плавания, после ужина, взяли отец и сын полотняные шезлонги и уселись рядом на палубе лицами к морю.
Фройке-Эфраим, не видевший сына более года, был невероятно потрясен сходством юноши с матерью, и в сумерках, на палубе, вспомнил другое такое плавание, тридцать лет назад, из Одессы в Яффо.
"Когда придет Мессия и мертвые воскреснут, – размышлял про себя Фройке-Эфраим, вспоминая, что учил в детстве и это засело в тайниках его души, – когда придет Мессия и мертвые воскреснут, каков будет приговор человеку, у которого было две жены? Кто останется его женой после воскресения к вечной жизни? Говорят, что с приходом Мессии все заповеди будут отменены, да и семьи – тоже. Говорят, что первая жена и есть жена, как Ева Адаму, а не вторая".
"И если найдешь верные слова, – прокручивал Фройке-Эфраим в голове напев из напевов йешивы, – и если найдешь верные слова, то я уже пребываю в этот миг в дни пришествия Мессии, после воскресения мертвых… Ведь вот Белла-Яффа, сидит рядом, надо лишь протянуть руку, чтобы коснуться ее".
Он встал со стула, не глядя на сына, подошел к поручням и закрыл глаза. Ветер теребил волосы, гладил лицо, и от силы ветра, горячего запаха моря, соленого воздуха он заморгал, пока по щеке не скатилась слеза, а за ней другая. И слух внезапно открылся какому-то голосу, мелодии, знакомой и незнакомой, звучащей то ли рядом, то ли издалека. Он вытер лицо ладонью и вернулся к сыну.
– Нааман, – сказал он, садясь в шезлонг, вкладывая в голос всю силу легких, – Нааман, ты ведь музыкант, знаешь много песен, может, знаешь какую из тех, что пели в России, когда я был ребенком? Из тех, проклятых, гойских, таких печальных и красивых, черт возьми. Из этих русских печальных песен?
– Я могу попробовать, отец, – сказал Нааман, – хочешь, спустимся в столовую? Там есть фортепьяно.
Шел первенец, а за ним отец, глядящий ему в спину. Ноги отца немного заплетались, но в груди ощущалось волнение, возбужденное памятью, словно бы можно вернуть ее, пропащую, и это не будет сном или глупой галлюцинацией. Казалось ему, что он стоит на пороге какого-то чуть ли не преступления, собирается сделать нечто, недостойное его как человека, но сладость этого преступления влечет его сердце, и нет свидетелей, кроме сына, который не может быть свидетелем, ибо в нем возвращенная душа иного существа, и он просто вынужден преступить. Словно дух бестелесный.
Играл Нааман "Баркаролу" Чайковского, и Фройке-Эфраим упал в кресло в пустой полуосвещенной столовой.
– Похоже, – бормотал отец, – но не совсем, не совсем. Попробуй что-то менее профессиональное, ну, не столь интеллигентное, что-либо народное, Нааман, что-либо сельское. Попробуй. Не отчаивайся. Мы совсем близки к тем песням, которые я прошу тебя исполнить.
Нааман сыграл "Сомнения" Глинки, глядя через плечо на отца, и тот качал головой и шептал:
– Продолжай, это не то, но совсем-совсем близко. Попробуй еще что-нибудь…
Нааман играл "На пороге дома", "Вечерний звон", "Мой костер в тумане светит", и затем, как бы улыбаясь самому себе, вернулся к Чайковскому, мягко раскатывая – "Куда, куда вы удалились весны моей златые дни" из оперы "Евгений Онегин".
Нааман отнял руки от клавиш, опустил ладони на колени. Отец молчал, потирая небритые щеки. Они сидели в полутемном зале, в десяти шагах друг от друга, и из глуби корабля слышался глухой гул двигателей.
– Нааман, – сказал отец, – почему ты никогда не спрашивал меня о своей матери? Она ведь исчезла из нашей жизни, как привидение. А ты ни разу меня не спросил о ней.
– Мы с тобой никогда не разговаривали, отец – сказал Нааман, сидя у фортепьяно и не поворачивая головы.
– Ты меня обвиняешь, Нааман?
– Это ты меня обвиняешь, – сказал Нааман, – я тебя не виню ни в чем.
Снова двигатели корабля усилили ритм, перемалывая установившееся между ними безмолвие. Фройке-Эфраим втянул воздух в легкие и начал говорить. Сначала говорил тихо, почти шепча, затем голос его окреп, то возвышаясь, то понижаясь, словно бы не в силах владеть собой.
– Матери твоей было двадцать пять, когда она меня покинула. Тебе было пять. Семнадцать лет прошло с тех пор, Нааман, семнадцать лет. И не было у меня ни одного дня, ни одного дня, слышишь, Нааман? Ни одного дня память о ней не отпускала меня. Правда, я взял себе другую жену и у нас родился сын Герцль, и нет у меня никаких претензий к этой женщине. Но знай, Нааман, что кинжал вонзен в мое сердце и оно кровоточит. Ты еще был дома, когда я посадил свой первый цитрусовый сад, но ты ведь ничего не видел, весь был в своей музыке. Я же отослал рабочих сразу же после того, как они привезли эти маленькие саженцы, подождал, когда стемнеет, взял один из них, выкопал ямку, посадил первый саженец и закричал: "Белла, Белла моя!" Я хотел, чтобы она знала, что сажаю новые деревья в нашей усадьбе, я кричал, как безумный: "Белла, почему ты меня оставила?" Никто не слышал. Ты играл на пианино, а Сарра и Аминадав несомненно были в конюшне. Я ведь знаю все о моей семье, Нааман, не думай, что чего-то не знаю. Добрая Ривка стирала их одежды во дворе, и никто и не должен был слышать. Но мама твоя знает, что я кричу ей ночами. Она знает. Но она не возвращается. Семнадцать лет не возвращается. Ты что думаешь, Нааман, я просто так оставляю усадьбу, мошав и уплываю, чтоб заняться торговлей апельсинами? Я не говорю, что дело это не важно. Я свою работу сделаю всей душой, никто за это не должен тревожиться. Но почему я возвращаюсь в проклятые эти страны? Я скажу тебе, Нааман, почему я туда еду. Я ищу свою первую жену. Быть может, она вернулась в Россию? Или уехала в Англию? Или Францию? Может, у нее новая связь? Откуда я могу знать? Так вот вдруг, без всякого предупреждения, ушла, как растворилась. Оставила мужа, маленького сына и совсем маленькую дочку. Она ведь была не из тех, кто так вот неожиданно оставляет семью. Так почему же, почему она сбежала? Нааман, ты человек умный, образованный, ответь мне, Нааман.
– Не знаю, отец – сказал Нааман, так и не поворачивая головы от клавиш.
– Не знаешь? – в голосе Фройке-Эфраима было невероятное удивление: казалось, хотел сказать: "Так зачем же я тебе рассказал все это?"
– Как же это ты не знаешь? – продолжал отец. – Ты ведь так на нее похож. Теперь вот и ты уходишь от меня. Я подумал, если объяла тебя такая страсть встать и уйти, ты сможешь мне объяснить, ответить на мой вопрос.
– Я давно покинул дом, отец, и ты ни разу меня не спросил об этом, – сказал Нааман.
– Так теперь я спрашиваю, – нетерпеливо сказал Фройке-Эфраим.
– А я тебе отвечаю: не знаю.
– Ты на меня сердишься, Нааман? Есть во мне что-то, от чего хочется сбежать? Ты обязан объяснить мне, сделать это для меня, помочь мне.
– Как я могу помочь тебе, я ведь только начинаю жизнь, – на этот раз Нааман повернул голову и взглянул прямо в лицо отца. – Как ты можешь требовать это от меня? Всю эту тяжесть ты хочешь переложить на мои плечи? Ты думаешь, тебе это можно? Знаешь ли ты, что и на моих плечах достаточная тяжесть?
И тут, внезапно, словно некое опьянение, спала пелена, в которую был погружен отец. Тонко и коротко, как в мгновение ока, укололо болью в груди и прошло. Он посмотрел на сына и замолчал.
6
В Париже, на шестом этаже маленькой улочки, выходящей на Сену, сидел Нааман у окна, боясь выйти из дома, ибо уже в первый день здесь произошли с ним страшные вещи. С момента, когда он сошел с поезда, привезшего его из Марселя, он вдруг увидел картины, знакомые ему из прошлого. И не только места напоминали ему забытое, но и запахи, и, главное, голоса, но не человеческие, а голоса вещей, камней и вод, голоса, пилами визжащие в ушах, голоса, которые слышишь только ты, а окружающие о них и не подозревают.
Вначале Нааман был удивлен, и даже обрадован, представляя себе сплошной праздник, ожидающий его здесь. Опершись на каменный парапет, смотрел на воды реки, и они посылали ему свои негромкие голоса, высовывая язычки, говоря: глок-лак-лик-лок, не желаешь ли ты разделить с нами рок?
Камень под локтями говорил шорохом: аваш-ваш, все им отдашь, ступай по ступенькам вниз, под сводом, к водам, водам, водам.
Он двинулся вдоль домов, стоящих над Сеной, и вдруг дошел до его ноздрей запах еды, вкус которой он знал. Но кто варил для него эту еду? И не голод ощутил Нааман, а некое неясное томление, ностальгию, сосущую душу, и дрожь всеми фибрами тела. И он уже знал, что, войдя в стоящий перед ним переулок и повернув направо, окажется перед белым домом с красными ставнями, и на окнах второго этажа будут кружевные занавески, чуть закатанные, и знакомые лица будут выглядывать из-за их складок. Нааман пытался напрячься и вспомнить, чьи же это лица, и сердце его стучало в висках.
С шестого этажа он так и не сходил, а еду ему приносила домовладелица, как и было заранее оговорено. И он сидел у фортепьяно, играл и записывал ноты в тетрадь, и снова играл. Слезы текли по его щекам, но и кривая улыбка иногда появлялась на губах, ибо, слушая сочиненные им мелодии, он ловил себя на том, что они как бы кружатся вокруг одной, что он играл отцу на корабле, мелодии "Мой костер в тумане светит", которая как бы протягивает объятия в дальний край, расширяется, обнимает звезды в небе Иерусалима и возвращается в иное место, холодное, влажное, полное тумана, и звуки колокола раздаются за его спиной.
В один из дней послышался стук в дверь, и плотный человек с копной волос и крепкими плечами возник в проходе. Нааман смотрел на вошедшего человека и молчал. Он не испугался и ожидал, что тот исчезнет так же, как возник. Нааман собирался вернуться к мелодии и колоколу.
– Нааман, – спросил шепотом человек, – почему ты так на меня смотришь?
– Я играю, – ответил Нааман. – Я устал, а сейчас играл.