Легкий снежок опускался на ноябрьскую землю, примерно в это время Соловенчиков нашел фонарик и полез в каморку за первым томом; он, конечно, не только всю Москву обегал в поисках пищи для него насущной, то есть новостей, он и по окрестностям шарил, он не мог не знать самого прямого и короткого маршрута к дому Петра Сергеевича, он и возвращался путем этим, и он, как и я сейчас, стоял на углу дома, вне окон квартиры, только что покинутой им, и собирался в обратную дорогу.
Ею я и пошел, сделав поправку на то, что тот день (пятое ноября) был бесснежным и влажным, с мокрой грязью. А по времени - точь-в-точь шестнадцать пятьдесят, не светло, но и не темно, сумерки, переходящие в ноябрьский вечер. Детский сад во дворе, забором обнесенный, огнями пылающий; родители уже приходят за детьми, уже пришли, уже уводят их ("Анюта, Анюта, как ты там?"); темные окна домов становятся желтыми, люди оживляют покинутые ими утром жилища. Я шел и шел, приглядываясь к фасадам и торцам зданий. Очаги бытовых услуг - химчистка, прачечная, конторы ЖЭКа, хлебные ларьки, сберкасса…
Остановился, задумался. Полчаса назад экономка уверяла кого-то по телефону, что завтра же сбегает в сберкассу и заплатит. Ничего из фразы не выжмешь, но если джинном из бутылки выпустить фантазию, то…
Сберкасса светилась впереди, за сотню метров от меня, их почему-то не прошел Петр Сергеевич, если он провожал пятого ноября Соловенчикова, намереваясь заодно заплатить за что-то. И не заплатил. И Соловенчиков до дома не дошел.
Отступив на десяток шагов, я обежал взглядом пространство, поглотившее Соловенчикова и пугнувшее Петра Сергеевича, тот побежал к дому, чтоб тут же исчезнуть в неизвестном направлении. Слева - какая-то контора удлинилась навесом, под ним - автомобили, справа - торец девятиэтажки, у подножья ее - люлька, подвесное сооружение, на тросах весь день висевшее, а под вечер опущенное до самого низу. Подойдя чуть ближе, обнаружил некую странность: рядом с люлькой лежали тросы, люлька не подвешивалась, люлька рухнула!
Теперь надо повнимательнее оглядеться. Передо мной - подернутая ледком впадина, бывшая пятого ноября лужей, огибать ее два служителя высокой науки не пожелали, лужу они перепрыгнули, и нетрудно теперь понять, что произошло дальше. Взгляд направо и налево, никто, кажется, не смотрит, и я приблизился к уже присыпанной снегом люльке. Носок ботинка потихоньку снимал белый покров, и увиделось наконец некоторое расстояние, люфт, так сказать, между поверхностью земли и люлькой. Еще один мах носка - и показалось нечто желтое, шарф Соловенчикова.
Сам он покоился под люлькой, уже несколько дней. Шестое, седьмое, восьмое ноября - праздничные дни, девятого и десятого работяги похмелялись, завтра начнут раскачиваться, еще двое суток уйдет на поиски нового троса, люльку приподнимут - и разбегутся в страхе: что делать с трупом? Станут припоминать, кто был на крыше девятиэтажки пятого ноября, и окажется, там никого не было, люлька сама полетела, не сработал стопор подъемника, не заклинил лебедку. И мне надо припомнить, потому что я советский человек и могу ни за что ни про что попасть под любое уголовное расследование.
Припомнить надо, потому что единственный свидетель незлоумышленности, случайности гибели - в нетях, Петр Сергеевич тут же ударился в бега, дыхание смерти коснулось его, люлька, наверное, в нескольких сантиметрах от него вшибла Соловенчикова в грунт, и Адулову уже не было времени подвести итог спорам о детерминизме с любимым примером всех болтунов, мысленным опытом с кирпичом, вдруг упавшим на голову прохожего.
О другом размышлял Петр Сергеевич. Он, во-первых, решил, что люлька грохнулась отнюдь не под напором ветра, она упала нацеленно, и у агентов КГБ (а кто же еще мог покушаться?) случилась промашка, не того убили. Во-вторых, не только подлые нравы тайной полиции сказались на тросах лебедки, а еще и космическая, обязательная, всепопирающая месть природы, не желавшей быть разгаданной, но капризно тянущейся к саморазоблачению. Природа прицеливалась, второй выстрел может быть смертельным, и Петр Сергеевич позорно сбежал с места преступления, отдышался дома и дал деру, спрятался где-то, заполз в чью-то берлогу или в заранее откопанную нору.
И я то же самое попытался сделать. В милицию, разумеется, не позвонил, Тамаре нагородил чушь несусветную, а сам, снеди накупив, отправился в Дмитров. Семью застал в тревожном ожидании беды, дом казался оскверненным, бабка забрала привезенные продукты и понесла их в уложенный льдом погреб, холодильника здесь не признавали, властвовал принцип: "Что мое - то мое, а что чужое - то не мое". Чужими были минеральные удобрения, где-то уворованные, своими - две козочки, корова, дом, Анюта, деревья, калина, грядки с томатами, три сотки с картошкой, цветы на продажу. Швейная машинка "Зингер" тоже относилась к разряду "мое", поскольку строчила нитками с базара и была ножной, а не электрической. И этому нравственному благополучию в доме грозил распад, некая стихия затронула накопительские души, старик смотрел как сыч, старуха выползла из погреба и стала креститься не в сторону икон или церкви, она умасливала беду, уже назревшую, со всех знаков зодиака способную нагрянуть. Лишь Анюта легкомысленно уговаривала кукол вести себя потише, рассаживая их, как учеников в классе, и раскрывая учебник перед собой.
Мне наконец было поведано о скорой катастрофе. По вечерам правнучка стала пропадать, и старуха поперлась за ней в Дом культуры, там и узнала нечто невероятное: в Анюту вселился бес, то самое существо, что кой век уже тягается с ангелом, да оплошали ангелы, бес свернул Анюту с пути истинного, Анюта в Доме культуры сидит у дверей, за которыми бесы пиликают на скрипке, воют на фаготе и бьют по ушам барабанами. Анюта полюбила наборы звуков, Анюта подходит с палкой к водосточной трубе, ударяет по ней и наслаждается исчезающим грохотом. Злыдни заявят в милицию, и та поставит Анюту на учет. (Видимо, стариков когда-то определяли "на учет".) Девочка теперь по вечерам сидит в фойе, слушая музыку из фильмов, которые крутят в зале, а спит плохо, что отметила бабка, во всех внучкиных грехах виня голодранцев из музыкального кружка.
Старуха выслушана, старик тоже, Анюте не задано ни единого вопроса, и когда та юркнула за калитку, я, выждав немного, последовал за ней. Чем ближе Дом культуры, тем тягучее становились шажки дочери; Анюта села на скамеечку у крылечка, уже погруженная в какофонию полусотни, наверное, инструментов: все музыкальные кружки и коллективы издавали протяжные, квакающие, чирикающие, раздольные, бабахающие, стреляющие и заунывные звуки, которыми страдала и наслаждалась дочечка моя. Она не видела меня, потому вся погрузилась в звуки. Минус пять на улице, на Анюте - теплый зипунчик, валеночки, для проверки я вынул ее правую ножку из валенка, убедился: не мерзнет… Зашел в комнату с балалайками и домбрами, приказал замолчать, инспектор роно приехал, мол, - и вернулся к Анюте, посмотрел, как она примет отсутствие балалаечного треньканья. Приняла так, словно его и не было. Потом "замолчал" гармошки и скрипки и, лишь вытолкав за дверь пианистку, вглядевшись в дочуру, понял: сработали гены, в деда пошла Анюта, переняла страсти отца моего, лабуха, пианиста высокого ранга.
Я Анюту не только оглядел, я измерил и прощупал ее руки. К восемнадцати годам дочура приобретет рост, достаточный для пианистки. Ноги хорошо лягут на педали, огородные работы на грядках раздвинули ее плечи, у длинных пальцев хорошая растяжка, спина прямая и подвижная, близорукость устранена. Она некрасивой была, моя Анюта, чем становилась от года к году дороже мне, и юноши не испохабят ее словечками из лирико-сексуального обихода.
Но музыка, зачем ей музыка?! Полный провал! Старики чутьем природным догадались: беда, катастрофа! Музыка вовлечет Анюту в бездну абстракций, мною отвергнутых, пустые множества в детской головке станут заполняться чужими чувствами, впереди - поломанная жизнь, и - что делать, что? Эта страсть к мелодиям - то ли вне, то ли внутри - к добру не приведет. Безумство сотворялось в головушке Анюты, она сортировала звуки, разносила их по тем мальчишкам и девчонкам, что извлекали кваканье и пиликанье, и возвращала одинокие мелодии в фаготы, скрипки и пианино. В глазах - нездоровый блеск, сумасшедшинка поплясывала, веки забывали опускаться, смачивая сухие бесстрашные очи дочурки, а я страдал: да зачем ей эта страсть, кто напустил на нее эту пагубу, ведь полуголодной будет дочь, если источником жизненных благ выберет музыку, а станет исполнителем высокого класса - проклянет получаемые деньги, потому что кроме ежедневного мытарства с инструментом ничего знать не будет. Что интересно: и в ползунковом детстве, и в те дни, когда я хоронил Маргит и Анюта полноправно распоряжалась квартирой на Пресне, она только пыль смахивала с пианино, крышки не поднимая, - и вдруг эта наркотическая тяга к звуковым колебаниям определенной частоты. Миной замедленного действия лежала в ней способность волноваться из-за бессловесных звуков, ликовать и гневаться, возмущаться и впадать в тихое созерцание. Какой фугас заложил в дочь я - неизвестно, но лабух дед наследил изрядно, в нем пропал большой пианист, всю короткую жизнь отец колотил по клавишам в джазике, а дома давал уроки. Что-то сочинял, нотную бумагу подкупал втихую, боясь насмешек матери, - чтоб через поколение, уже мертвым, внучкой своею растолкать всех, пробиться к пианино, пальцы взметнутся над клавишами и…
Одно утешало: Анюта - не вундеркинд! Не урод, пускающий слюну при каком-нибудь до-диезе. Всего лишь груз наследственности.
В "Культтоварах" около рынка была куплена радиола "Ригонда", к ней на пластинках - фортепианные опусы Чайковского, Анюта научена работе с техникой - и я поспешил в Москву, весь в мыслях о трупе под люлькой, о стариках, которые постельного белья не признавали, спали на ватиновых матрасах, но забота о правнучке да выложенные мною деньги заставили их все-таки купить Анюте простыни и наволочки, а девочка отличалась чистоплотностью, ей отвели шкафчик, и она, копируя неизвестно чьи манеры, недоверчиво поджав губенки, пересчитывала свои одежонки и белье.
В Москву вернулся как раз к похоронам Соловенчикова, на поминках остряки осторожно, понизив голос, потешались: "Смерть под люлькой" - такой будто бы роман выдается по макулатурным талонам в приемных пунктах Вторсырья (намек на детектив "Смерть под парусом" Чарльза Сноу, в тех же пунктах). Нашли Соловенчикова на другой день после моего отъезда в Дмитров, родственники прибыли из Ташкента, все с дынями, Андрей Иванович и Евгения отказались идти на поминки. Мне же представлялся вполне удобный повод вновь посетить экономку Петра Сергеевича, осведомиться о Чехове; спрашивать не пришлось, экономку увидел издали, ста метров не дойдя до подъезда, и пошел вслед за нею, узнавать, где прячется напуганный Петр Сергеевич. Мгновенная гибель человека, только что рядом дышавшего, не могла не признаваться им правом Природы уничтожать тех, кто пытался проникнуть во внутренние механизмы мироздания; страх перед глубинным знанием преследует человека с момента рождения, а популяцию - когда она осознает свое место в иерархии; "Фауста", черт возьми, заставили Адулова в МГУ прочитать, "Остановись, мгновенье…" - и над заклинанием сим бывший лейтенант задумывался, а оно - желание остановить бег времени, отсрочить неминуемую гибель, ту, что настигла - по недоразумению - не его, а Соловенчикова; то ли прицел сбился, то ли пуля вышла, бывает такое, из вероятностных границ попадания.
Экономка привела меня на станцию метро "Каширская", к проходной психоневрологической больницы. Родственники к больным допускались, но Петр Сергеевич находился, видимо, в заточении, под надзором, в закрытом отделении, экономка оставила передачу и потопала к дому своему, к котенку. Давно бы понять мне, где и у кого нашел пристанище Петр Сергеевич: в квартире его на кухне экономка протрепалась по телефону, спрашивала у кого-то, где купить севрюжины и черной икры, а такие деликатесы - только для больниц, в тюрьму понесут колбасу. Да и… Нечего скрывать: тянет интеллигента койка в дурдоме и нары в лагере, только так обретает он власть над Кремлем.
А Ника уже бегал! Мальчишка стремительно рос и развивался, к нему наведывался такой же неугомонный пострел, мамаша его, освобожденная от забот, наваленных на Евгению и Андрея Ивановича, обоих пацанят водила на прогулку, мирила их и ссорила, соблюдая баланс. Я помогал ей, иногда вместе отогревались в подъезде, пока бесстрашные мальчишки барахтались в снегу. Какая истинная окраска у треугольника "академик, молоденькая жена его и секретарь", она знать не желала, потому что заранее вбила себе в голову какую-то похабщину, на меня посматривала как на жертву Андрея Ивановича, а о том ходили слухи с душком, уши отваливались, академик слыл злобным мерзавцем, но в чем именно проявилось его мерзавство - никому не припоминалось. Соседка и дала понять (причем повода не было), что занять деньги у нее можно. Надо бы промолчать, потому что был я в долгах как в шелках, а подачки академика становились все опаснее; ни слова о музыкальных страстях Анюты не говорил я ему, и соседке тем более не намеревался, но проклятое мужское начало вдруг заиграло во мне, желание угождать женщине, соблазняясь ею; о, это мгновенное расслабление чувств, низведение себя до мальчишки - и все потому, что краешек женского тела обнажился, халатик с плечика сполз, смазливая соседочка наклоняется, что-то с полу подбирая, своевременно бедра показывая, - тьфу, мерзость! За рабскую мужскую угодливость эту кастрировать мало!.. В НИИ, где самонаведением ракет занимался, я впервые обнаружил в себе способности дамского угодника, явления дурости и детской болтливости. В те времена пользовались осциллографами с ламповой начинкой, мой однажды забарахлил, пришли техники из отдела, где ремонтировалась аппаратура, я зубоскалил с новенькой девицей, делал перед ней стойку, демонстрировал истинно мужские качества, широкий научный кругозор и умение искрометно решать сложнейшие инженерные задачи. Как раз техники увозили осциллограф в свой отдел, вот я вдогонку им и крикнул: "Лампу 6Н8 посмотрите, что-то в ней не то…" Девица скептически поджала губы, но каково же было ее (и мое!) удивление, когда полчаса спустя техники приволокли осциллограф в лабораторию и с безмерным удивлением произнесли: "Ну, парень, ну и голова у тебя!.."
А ведь наугад бросил фразу насчет лампы 6Н8, "от фонаря". А девица заглотила голый крючок, набросилась на меня, женатого человека, обязанного сохранять верность Маргит!.. Когтями вцепилась! Еле отбился.
И что уж совсем похабно: да у Евгении коленки эти, плечи, все, все и все много лучше, соблазнительней - и тем не менее позарился на дешевку!
Короче, прознала соседушка о страданиях дочки моей, и никакие тут не происки друга Васи, никакие нашептывания Евгении, умевшей молчать да вдруг протрепавшейся. Сам проболтался, поддался фальшивым улыбочкам дамочки, к себе пригласившей и халатик свой нервно поправлявшей, павлиний хвост распустил, расхвастался - и миленькая бабенка вдруг озарилась: есть, мол, в магазинах скромные и надежные пианино фабрики "Красный Октябрь" ценой всего в триста с чем-то рублей, фабрика была прежде немецкой и славилась своей продукцией, но не все ценное унаследовала она от Беккера и Шредера, и если смотреть стратегически, то учить ребенка надо на настоящем инструменте, то есть не "Элегия" фабрики с революционным названием, а старорежимный "Стенвей", фортепиано, слегка обкатанное пальцами того, кому рукоплещет Большой зал консерватории, даже лучше - рояль, если жилплощадь позволяет…
- У меня дома "Блютнер" пылится, - посадил я на землю размечтавшуюся соседушку и поспешил убраться вон из Москвы - не в Дмитров, Андрей Ильич давно уже нацеливал меня на Псков, Новгород и Гдов. Сам он был из деревушки Дно, ставшей городом лет через двадцать после рождения строптивого Андрюши. Настраивало название на каламбурчики, но у академика были намерения серьезнейшие, он писал историю края, откуда вышел. Пристроился к какому-то краеведческому обществу, но самое достоверное припрятывал, потихонечку работал над персоналиями, многих помнил или знал; в Гдове, кстати, при немцах выходила газета "Гдовская новь", в Ленинке ее не найдешь, на Лубянке она уж точно числилась в архиве, но не запрашивать же КГБ, Андрей Иванович рассматривал эту организацию как неизбежную бытовую грязь в пробирке, отчего и все эксперименты загажены примесями.
Читать антисоветчину пришлось мне. Списавшись или сговорившись с земляком в архивах местной ГБ, академик вручил мне доверительное письмецо, прибыл я к земляку "под покровом ночи", как вор или вражеский лазутчик, услышал утром жесткое условие: ничего не записывать, только запоминать! И "Гдовскую новь" выложил, и дновскую газету "За Родину", из последней все фамилии уложил в памяти прочно, одну к одной. Укладывал, уминал - и сомнения покусывали: в этих рысканьях академика по родным пепелищам была какая-то цель, в которой ему боязно и противно признаться, и надо бы мне поднатужиться, соединить разделенные годами ниточки, завязать узелочки и обнаружить рисунок, текст, но зачем, зачем? - и укорачивал я себе руки и язык, не нужна мне завершающая фраза, жизнь - это не мозаичное панно, а растоптанная клумба, ничего связного в ней нет и не может быть.
Когда же вернулся в Москву, то все было кончено, Анюту оторвали от меня, академик в самом Дмитрове нашел консерваторку, гнусную особу, от которой пахло пылью нотного магазина на Герцена и немецкими фамилиями; она задурила меня музыкальными словечками, я смотрел себе под ноги, чтобы не видеть ее губ, похожих на дождевых червей. К ней в дом и втащили купленный академиком рояль, к особе этой стала ходить Анюта, для стариков крупногабаритный инструмент был "чужим", да и не влезал он ни в какие двери, меня же вкатывал в кабалу. Андрей Иванович назвал цену своим благодеяниям, милостиво разрешив рассматривать долг как заем в рассрочку, втрое, если не больше, превысив истинную стоимость. Теперь мне не один год выплачивать эту ссуду и не один год принимать по средам и воскресеньям у себя на Пресне Евгению, любовь которой входила в названную академиком сумму - с выплатой процентов. Андрей Иванович удавом стискивал меня. Жену отдал, сына и квартиру готов отдать, и как ведь точно все рассчитал: я-то - не умел жить на чужих хлебах, во мне-то - окаянная совесть, невесть от кого доставшаяся, и кто бы мне чего ни давал по доброте душевной - я всегда буду подозревать подлый умысел и жизнь свою растрачу, чтоб долг отдать! Заодно и с консерваторкой рассчитаться: мне дурно стало, когда увидел, как Анюта ручонками обхватила талию этой особы ("Воблы" - по-мужски выражаясь) и прижалась к телу ее пылающим личиком. Еще крышка рояля не откинута, а дочура уже уловила вибрацию струн и сама замелодировала. Господи, взмолился я, спаси и сохрани. Знай она, какое зло несут в себе абстракции, а музыка-то - возвышение абстракций до абсолюта с одновременным опусканием их в грязное болото жизни, в своеволие исполнителя…