Нет бы о тягостном похмелье близ Варшавского вокзала подумать, опомниться, нет бы осознать невероятный факт: я, наивный, глупый и бездарный литератор, попал - волею невообразимых случайностей - в поле благоприятнейших обстоятельств, что позволило мне совершить гигантский рывок в познании мира и превращении себя в мыслящего человека; вглядываясь в наимерзавнейшего мерзавца всех времен и народов, я осознал лживость всех теорий переустройства человечества, сводящихся к степеням лживости и преступности их. Мне удалось - мимоходом, как бы на полях рукописи, - покончить с философскими бреднями всех эпох, признав за ними такое же право на существование, как на волю собаки лаять или не лаять. Всякая теория - сущая пустышка, блеск и звон ее возникают от соприкосновения с другими пустышками, и все теории окутаны таинством происхождения, кривотолками, пересудами и гирляндами звякающих имен, будто бы дополнявшими новое учение или опровергавшими его, никакой разницы между тем и другим не было и нет. С дурашливостью ребенка показал я играючи бессмысленность каких-то там монетарных систем. Более того. Я вгляделся в копошащееся месиво рынков и как бы в шутку доказал: вся экономика мира - карточное шулерство, ни одна ставка за игорным столом (курсы, акции, индексы) наличными не обеспечена, и все воззрения на сей счет - предсказание погоды обкурившимся шаманом. Все умозрительные конструкции лживы, как ни пытаются они предстать явью, ибо нельзя буквами "Б-У-Л-О-Ч-Н-А-Я" накормить человека.
Из залежей памяти извлекались очередные порции непрожеванного и несъедобного, в приступах обжорства, иначе не назовешь, я хватал куски за кусками, экскурсы в квантовую механику обрывая отступлениями в психологию восприятия, я писал о первых человеческих обобщениях, о том, как знакомые дикарю деревья у пещеры или костра неожиданно свелись в единое понятие "лес", как разные "леса" и "растения" постепенно превращались во "флору"; как обобщения (они же абстракции), став инструментом познания, его же и тормозили, как применение абстракций к человеку и человечеству приводит не просто к конфузу, а к катастрофе… И так далее. О государстве, которому надо ублажать толпы сограждан любыми способами, и Матвей Кудеяров вовсе не злодей, он - талантливый искуситель и организатор, а приспешники его никакие не подельники злодея, а действительно "ум, честь и совесть нашей эпохи", умеющие к любому явлению приставлять термины, наугад взятые с философского потолка. Нагнетание и наслаивание абстракций затмило человеческий разум, наступает эра безумия…
Да, мне жалко стало толпу, себя в ней и шарлатанов, что оседлали кафедры и трибуны. Людей пожалел я, девочку мою Анюту, стариков, взявших ее к себе! Власть показалась мне не такой уж гадкой, и для оправдания большевизма кое-что прибавил я к труду, который стал для себя называть так: "Евангелие от Матвея".
Прибавил же я свеженькое. К концу шестидесятых годов в иностранных журналах появились работы, расширявшие смысл самоорганизации материи, и я, дурень лопоухий, посиживал в библиотеке научно-технической литературы ракетного НИИ, журналы эти читал, поскольку был не только правильным студентом, но и правильным инженером. И, сочиняя новые главы, доказал я, что недоедание в СССР, вечная нехватка продовольствия и самых необходимых в быту предметов - не злой умысел Кремля, а необходимое и достаточное условие, при котором социализм вообще может существовать. И еще о чем-то очевидном написал. Оправдал власть полностью, вплоть до того, что исторической необходимостью признал матерщину в кабинах лифтов и на заборах.
В субботу и воскресенье стучала "Эрика", я и понедельник прихватил, завершив повести, - две повести под одним и тем же названием лежали в двух разных папках, и Политиздату отдавалась, так я решил, черная папка, суррогатное чтиво с рецензией друга Васи, начинавшейся так: "В рукописи талантливо описаны жизнь и деятельность одного из славных борцов за дело трудящихся…"
Черная. А не красная поджигательская, с подлинным повествованием о смердящей душе революционера, которого пламенным можно назвать только потому, что поджоги стали его профессией. Она, красная, упряталась в барабане давно поломанной стиральной машины, и лежать бы ей там и почивать до кончины моей, славная участь же черной отметилась бы столиком в "Варшаве" да щекочущим ароматом чуть подгорелого соуса.
Итак, решено: черная. Суррогат и фальсификат. И буду я хорошо и красиво жить, регулярно подавая в редакции глупейшие повести и два раза в месяц подтаскивая свое с каждым годом тяжелеющее тело к столику в "Узбекистане". А дома отдыха в Дубултах и Комарове? А Пицунда с киношным санаторием? Бездарность позволяла общаться с такими же бездарями в кино и театре, я стал бы уважаемым человеком, такому дача положена и женитьба на "совписке", мы с дорогой супругой станем разъезжать по заграницам, и я наконец куплю там твидовый пиджак, о котором намекала Маргит. Прекрасная, манящая жизнь, которую я могу похерить, в общедоступной форме показав: не маузером, бомбой или поджогами страшен Матвей Кудеяров, а шаманскими бормотаниями и заклинаниями о свободе и справедливости.
В 23.45 понедельника я повалился на тахту и заснул, я спал до полудня вторника, мне снился "Узбекистан"; халдей отставляет стул, показывая, где можно сесть, и слышит мои ленивые назидания: "Значит, так… Шашлычок, на ребрах, и травки побольше…" И во сне же я всплакнул о судьбе Руже де Лиля, который в один присест, в одну короткую ночь сочинил "Марсельезу", от которой отрекся, в ту же ночь догадавшись, что ни одной мелодии ему уже не создать.
И мне уже ничего написать не удастся - вот что подумалось при открытых глазах, но про сон помня. Я сам себя похоронил, я выложился, я выжжен, опустошен, я впал сразу и в старческий маразм, и в младенческое сюсюканье. А чего стоят эти детские игры с перепрятыванием красной папки - то в стиральную машину нырявшую, то на антресоли прыгающую?
Именно детские, потому что вдруг я запустил руку в стиральную машину, сунул красную папку в портфель, взялся уже за ручку двери - и одумался. Нельзя никому показывать красную! Никому! Только черную! Потому что…
Я прибегнул к самообману в стиле "обознатушки", я притворился, я чуть ли не вслух укорил себя за грубейшую ошибку, я ведь Илью-Зубодера назвал "стоматологом", а слово это вошло в язык позднее, лет через двадцать, и редактор немедленно обрушится на меня, носом тыкнет в ляп, надо поэтому…
Крышка стиральной машины открывается, красная папка влетает в барабан, который провернулся, как колесо фортуны, суля мне озорных девчонок в обоих буфетах ЦДЛ и дам в "Узбекистане" с притягательным налетом порока.
В портфеле - черная папка, которая протащит меня через минные поля Политиздата, 12.35 вторника, пора в путь, успею до обеденного перерыва. Окинул взглядом квартиру - и увидел хрестоматию по английской истории, где памфлет Джона Арчера, в глаза нагло воткнулся абзац, открывавшийся строчкой: "Кто те святые, которые призваны управлять, когда придет Господь, если не бедные…" Надо ж такую белиберду придумать: бедных-то - тьма, святых среди них много меньше, кто ж в толпе бедных будет определять святых? Вот когда понадобятся Матвеи Кудеяровы.
В злобном молчании стоял я у двери… А потом рука моя по локоть забралась в стиральную машину, достала красную папку, затем извлекла из черной хвалебный отзыв, переложила его в красную, а саму ее - в портфель. Автобус, метро, десять минут хода - и редакторша наметанным глазом определила объем (12 а. л.), удостоверилась, что перед ней первый машинописный экземпляр, и решительно сказала, что дело теперь за рецензентами, пусть прочитают и напишут, что надо. Их, рецензентов, в штате и за штатом много, но как назло - ни одного, что называется, под рукой, потому что, сами понимаете, время такое, бархатный сезон. "Ага, - обрадовалась она. - Одна рецензия уже есть. Прекрасно!"
Дело сделано, папка вручена и помещена в шкаф, на первом листе текста поставлен штамп с датой, и если вдруг рукопись одобрят, еще 25 процентов загребу я в полюбившемся мне окошечке бухгалтерии.
Сделано дело - а стыд не покидал меня, он прошиб меня еще по пути к Миусской площади, как пот при сильном волнении. На душе скребли кошки, и в панике я бросился на Селезневскую, поближе к вытрезвителю, и завалился к своему рецензенту, к другу Василию, чтоб честно предупредить его о двух папках, о подмене, о подлоге, о грядущем провале, о том, что хвалебный отзыв литературного критика В. Савельева и та повесть, что сейчас в редакции, никак не стыкуются. Повесть, стращал я внимавшего мне критика, как небо и земля отличается от того дерьма, что читана им. Она будет отвергнута, это мне доподлинно известно, на меня обрушатся страшные беды. Мой герой Матвей Кудеяров - тип омерзительный, еще более омерзительны теории, коим сотоварищи Матвея поклонялись…
Мой друг и рецензент слушал широко раскрыв рот. Пораженный моим коварством, он даже не опрокинул рюмку водки, заблаговременно налитую. Ошеломленный, пришел наконец в себя. Стремительно оделся. Выскочил вместе со мной на улицу, замахал рукой, подзывая такси. Приехали ко мне. Он бегло глянул на книжные полки и шкафы, где - это важно для дальнейшего отметить и запомнить, - где ничего английского не стояло, поскольку, разозлясь на себя и Арчера, я, уходя, запендюрил хрестоматию в мусоропровод. Второй экземпляр рукописи, копия той, что отдана была редакторше, друг Вася прочитал запоем, как детектив, и едва не прослезился, обнимая меня: "Старик! Ты гений!"
Впервые он был у меня. Обошел квартиру, а точнее, обежал; глаза его и руки побывали во всех укромных местах, от туалета до ночного столика матери. "Негласный обыск возможен в любой момент! - шепотом предупредил он и указал на ковер, где висел старинный дуэльный пистолет. - Откуда? Кто? Чей?" Я путано объяснил: отец, выигрыш в карты. "Спрятать!" - приказано было. Сел на пуфик у тахты, принял роденовскую позу мыслителя. Бодро вскочил. "Об чем речь! - заблажил он. - Да чтоб отмазать тебя, я такую рецензию накатаю, что под нее премию Ленинского комсомола дадут!"
Затем он вонзил в меня пронзительный, прожигающий взор свой. Глаза его стали желтыми.
- Поклянись, - сдавленно произнес он, - что повесть только в двух экземплярах! Эта, которую я сейчас прочитал, а не прежняя!
Я поклялся - святым для меня именем дочери.
И еще одна клятва произнесена была: быть всегда вместе. Мы обнялись, как Герцен и Огарев, и пожелали друг другу мужества в нелегкой борьбе за истинную русскую литературу, за правду и справедливость. Клятва скрепилась тем, что Вася сунул второй экземпляр рукописи за пазуху и сказал, что спрячет его в надежном месте. Суррогатное же подобие биографии "пламенного" мы отнесли в молодежный журнал "Юность". Расстались у метро и повторили клятву. Я испытал необычайное облегчение, гора спала с плеч: о Политиздате можно забыть, рукопись моя упрячется в сейф на долгие-долгие годы, а второй экземпляр друг Вася замурует в стене. Со мной тоже покончено, меня расстреляли, повесили, удушили. Ракетчик пошел на литературный фронт и пал смертью храбрых, держа на лице доброжелательную улыбку идиота.
Но дней через десять - ожил я, и в светлых мыслях подвелись некоторые итоги. Работа над "пламенным" отбила у меня желание творить, я вообще разучился писать, зато понял наконец, как надо писать. И приобрел верного, надежного друга Василия Савельева. Вера в доброе будущее не оставляла меня, хотя чувствовал: теперь на меня натравят всех собак.
Перед отъездом в дальнюю, неизвестную и нелитературную жизнь навестил я дорогую дочуру, с радостью убедился: Анюта взрослеет и здоровеет, мысли ее заняты огородом, который кормит и воспитывает; на раскладном стульчике сидел я в садике, смотря, как трудолюбиво Анюта обихаживает грядку под какие-то семена. Ее приодели, теплая одежонка оберегала дочь от дождя и ветра, дед с подозрением оглядел привезенные мною кубики с буквами, внучку они приучили к иконе, на нее она посматривала с некоторым испугом; придет время - и будет креститься истово. В комнатке ее висел детского размера тулупчик, стояли наготове валеночки.
Дурная слава обо мне прикатила, кажется, и сюда: старики уразумели наконец, что я - негодный добытчик. Когда сели обедать, то стал старик ломать кость с мясом, деля ее на части по заслугам каждого едока, и достался мне хрящик на желтом ребре, зато у Анюты блестели глаза, когда она прикладывалась к мозговой косточке.
Октябрь, ноябрь, декабрь… В ЦДЛ не ходил. Холодильник мой недовольно урчал и ворчал без продуктов, на работу никто не брал.
Время текло, и я замечал, что становлюсь другим человеком и человека этого не касаются слова, какими поливали меня критики, внезапно нашедшие в обеих молодежных повестях ужасающие ошибки, никем ранее не замеченные; они клеймили меня абстракциями, цену которым я знал отныне, как и всей терминологии: никто почему-то не прибег к сокрушительному доводу, убийственному и неотразимому: антигосударственное произведение литературы писалось на государственные деньги!
Я радовался, признавая правоту лающих на меня литераторов, и бесстыдно прикидывал, сколько в ломбарде дадут за материны кольца и сережки. Сдал бы на комиссию и дуэльный пистолет, да возни с ним много. Зряшным, ничтожным человеком становился я, и тем горше было понимание: "Евангелие от Матвея" - первая и последняя настоящая проза, из нутра моей "Эрики" вышедшая, после нее мир виделся мне звучным, пахнущим, реальным. Планета покрывалась, если глянуть сверху, лесами, зданиями, людьми, их словами, летящими в воздухе или отпечатанными на бумаге, и в атмосфере этих слов существовал я, доподлинно зная процентный состав кислорода, азота и водорода.
Заскочил как-то на Герцена, где один знакомый, скосив глаза на взятую мною чашечку кофе без сахара, участливо осведомился, не еврей ли я, и опечалился, узнав о моей принадлежности к аборигенам.
- Жаль. Евреем в нашей стране быть легче, еврею всегда помогут - и евреи, и русские. А русскому - никто и никогда, даже русские.
Он грубо ошибся, потому что русские люди устроили меня на чудную работу, мне нашлось место у денежного ручейка, рублики текли, рублики струились, подставленные ладошки мои ловили брызги драгоценной жидкости, наполняя меня радостью, поскольку я помимо денежек становился обладателем бесценных сведений; ни один человек в мире и в СССР не подозревал, что существует, оказывается, канал сверхсекретной информации, бесконтрольный и бесцензурный, что функционирует агентурная сеть поставщиков сведений, составляющих сокровенные тайны СССР, и организация разведывательно-диверсионной службы этой структуры столь совершенна, что даже разоблачение "троек" и "пятерок" разветвленной сети не упасет государство от утечки губительной для него информации; следует добавить: структура эта паразитировала на теле государства, то есть на нее выделялась строчка в бюджете, и ни один поставщик информации никакого наказания не понес, и ни по одной паре ладошек не ударила тяжелая государственная длань. Я поэтому жадно впитывал в себя факты, события, фамилии, цифры, наспех вписанные в рукописи чертежи, столбики параметров, детали сугубо секретных "изделий", технологию производства взрывчатых веществ сверхмощного действия и так далее и тому подобное.
Сброшу покров таинственности: я стал рецензентом самотека, то есть прочитывал десятки и сотни сочинений графоманов, каждый из которых полагал, что стоит в редакции понимающему человеку прочитать его творение, как из далекой столицы в глухомань полетит самолет за творцом, доставит его в редакцию и после долгих рукоплесканий и рукопожатий журнально-издательская казна переместится в карман провинциала, а вслед за публикацией гениального романа (повести, трилогии, эпопеи) автор вознаградится всеми существующими премиями. Народ полагал наивно, что правду знает только он и без этой правды государство рухнет. Сама жизнь, вне литературы лежащая, прорывалась анекдотами, редчайшими фильмами, а письменные отражения настоящей жизни заполняли, не покидая их, шкафы редакций, почта несла и несла в издательства и журналы папки с рукописями, и хотя никакого закона, обязывающего редакции читать рукописи, не существовало, папки с романами и повестями регистрировались, папки отдавались рецензентам, в число их попал и я - волею бывшего однокурсника матери. Этот "большой русский писатель" (так в учебниках!), мэтр советской литературы, к Политиздату приписанный, соблаговолил глянуть на меня в Литфонде (я пришел выклянчивать деньги), поманил к себе как халдея и не без отвращения произнес:
- Любезный! Социалистический гуманизм не препятствует псу подыхать под забором, однако ради вашей матушки я готов поступиться принципами… Ступайте в "Новый мир", в "Октябрь", куда угодно, я позвоню, вам не дадут окочуриться с голода…
О, слава тебе, большой мэтр, вечная благодарность, но не стоило бы касаться матушки моей, которая всю недолгую жизнь посвятила доказательству того, что соцреализм был, есть и будет, что Пенелопа всего-то подражала Ярославне. Месяца не прошло, как я понял, что нахожусь при любимом деле и даже как бы на службе, потому что рецензенты утверждались редакционными коллегиями; финансовые проблемы перестали меня тревожить, потому что редакторы журналов всегда, из нелюбви к Политиздату, держали для меня лакомые куски - вырезку, филейные части, а то и тушу целиком. И не одну: бывали дни, когда из похода по редакциям я возвращался с двумя неосвежеванными баранами в кейсе ("кирпичи" по двадцать пять листов), дополнительно держа в авоське молочного поросенка (десять листов) и еще не ободранного кролика (восемь). Платили не меньше трех рублей за отрецензированный авторский лист, в "кирпиче" - шестьсот с чем-то машинописных страниц, читать его полностью вовсе не обязательно, хорошая практика позволяла пробегать глазами абзацы, в содержание их не вдаваясь, ввиду полной бессодержательности; чтение "по диагонали" занимало не более трех часов, остановки случались по вине авторов, они в простоте душевной выкладывали правду-матку в нагой сущности, то есть то, к чему устремлялись мои жадные глаза, которые оставили меня равнодушным, когда в первом же "кирпиче" прочитал о расстреле демонстрации в Новочеркасске. Разные Би-би-си и прочие голоса Запада - глупые неумехи, разносящие бабские сплетни, тявкающие моськи, а слон - это тысячи честных правдолюбцев Великой России, без страха и упрека оглашавшие события дней текущих и прошлых.