Вечный сдвиг. Повести и рассказы - Елена Макарова 12 стр.


Федот вынул письмо из-за пазухи: "Начну с пролога: ты ведь сам должен знать и отлично понимаешь, что, выйдя после десятилетнего пребывания, где тишина и день на день похож, и когда попадаешь в большой город, то немножко не так нормально мысль и мозг работают. Какая-то травма, и мозг немножко не такой гибкий, как был раньше, а в грубых словах – немножко ненормальный человек – тихо помешанный, и боится всего на свете".

– Маша-а! – закричал Тимофей и повалился наземь.

– Я здесь, – сказала Маша и склонилась над Тимофеем. – Ты мой навсегда.

– А я, а меня куда же? – спросил Федот.

– Третий лишний, – ответила Маша и, взвалив Тимофея на плечи, вышла в окно.

– Чтоб ноги твоей в моем доме больше не было, – сказала Полина, не подымая головы от подушки, – клоун, пройдоха, фигляр! Все вы одним миром мазаны! Уходи отсюда, да поскорей, – закричала Полина, и Федот ушел.

"Если она жила на поселении и болела, то либо умерла, либо где-то есть", – думал Федот в лифте.

60. Государство Блаженных Душ. Белое марево опустилось на город, как языком слизало близлежащие дома, пост ГАИ и цветные щиты на развилке.

– Телепунчик ты мой!

– Славная ты моя, невозможно сю-сю-ююмпатичная, – заикался Федот от волнения.

Огромный белый шатер накрыл безбрежное пространство дня, края его вихрились облаками.

– Это вот наш сплошняк, из красного дерева, – сказала Маша, – Красота! Пойдем посмотришь, – позвала его Маша, входя в стену.

Федот пройти не смог.

– Не пускает меня что-то, Маша! – сказал Федот.

– Эрлом! Пробей его сюда! – велела Маша, и Федот увидел знакомого человечка с прорезями вместо глаз, носа и рта.

– Боюсь, от шефа влетит, – проскрежетал Эрлом, и все-таки пошел на риск.

Послышалось странное шуршание, словно под куполом сминали газету, и странный народ стал просачиваться сквозь блестящую поверхность.

– Я – Дон Кихот КПСС, – представилась Федоту дама в черном костюме, облепленном значками.

– Не выступай, – оборвала ее Маша.

– Я боролась, борюсь и буду бороться за чистоту идеалов.

– Наша жизнь хороша лишь снаружи, – попытался урезонить ее Федот, но дама была не из тех, кого можно урезонить.

– Передайте соратникам, что ХVIII съезд комсомола прошел у нас без торжественного заседания.

– Передам, передам, – заверил ее Федот и отвел Машу в сторону.

– Если это государство Блаженных Душ, то, боже правый, куда нам, смертным, деваться?

– И на солнце есть пятна, – сказала Маша. – А мы тут всей шарашкой комедию "Зияющие высоты" поставили. Смеемся!

– Проехала ты мне Маша, по сердцу и оставила в нем глубокую вдавлину. А сердце старое – не отпружинит обратно. Я только с тобой целый, а без тебя словно на кусочки крошеный.

– Кристальненький! – преградила ему дорогу Клотильда.

– А вы-то как здесь? – удивился Федот.

– Лечусь от инфаркта, – сказала она, въезжая подбородком в нижнюю губу. – Эту Донкихотиху надо прирезать вот этим ножом!

– Свидание окончено, – проскрежетал Эрлом, и Федот трижды поцеловал Машу в обветренные щеки.

61. Выпьем за Федота Федотовича Глушкова.

– Христос воскрес, воистину воскрес! – брат Серафим осенил Федота крестом.

– Привет, привет, – хриплым простуженным голосом поприветствовал Федота Аркаша Штейн. – Мы только что с крестного хода и голодные!

Федот сел рядом с Серафимом, и опальный бард ударил по струнам в воцарившейся тишине.

– "Жизнь, хоровод ролей, – пел бард свою новую песню, – кончилась роль, погашен свет, да стало ли веселей?"

Брат Серафим разлил водку, Федот опрокинул стакан и закусил пирожком с консервированной вишней.

– Друзья! – сказал он, когда бард смолк. – Я, если можно так выразиться, попал с корабля на бал. Сегодня, в ночь тринадцатой луны, стены раздвинулись, и я стал свободен.

– За такое дело по второй, – сказал недобитый белогвардеец и поправил бабочку. – Господа! Выпьем за Федота Федотовича Глушкова, который, вопреки творящемуся бесчинству, обрел свободу! Ибо чем больше нас давят, тем сильнее становится противостояние злу. За свободу, за добро, за сострадание! Виват Федоту Федотовичу!

– Мы собрались в прекрасную ночь, – подхватил Федот, – ночь блаженных душ, не ведающих цели. До сегодняшней ночи я жил, поделив свою жизнь куриными перегородками на закутки: вот тут лагерь, вот тут – парочка воспоминаний, вот тут – Ника Самофракийская… И вот вошла она, альфа и омега моей жизни, и я весь целый, а это так странно… Я свободен, я задыхаюсь от свободы!

– Христос воскресе из мертвых, – перекрестились Серафим и его братья.

– Старик! Кого я вижу! – кивнув гостям, Клячкин бросился к Федоту и стиснул его в объятиях. – О нашем деле ни слова, – шепнул он Федоту на ухо. – Я это в эфир не пустил, так что пока помалкивай!

– Визу получил? – спросил Федот, и Клячкин кивнул.

– Еду, братцы, еду, еду, братцы, жить, эх да на чужбине серым волком выть, – пропел он под гитару. – Пока в самолет не сяду – ни грамма в рот не возьму.

– Тогда стриги меня, напоследок! – Ундина подала Клячкину ножницы. – Петька Бамль – как постриг, так и уехал! Головная боль, бесконечная головная боль!

– Ундина, – Аркадий взял из ее рук рюмку, – зачем ты напиваешься?

– А ты вывези меня, – сказала Ундина, – пить брошу. Мальчики, освободите помещение, мы здесь стричься будем.

62. Наш праздник продолжается! Известный литературовед, безногий старик с худым землистым лицом, лежал на софе в смежной комнате. Вокруг него и собралась теперь вся компания.

– Человек – это герой авантюрного романа, за ним закреплена роль, и он ее исполняет.

– Вы ставите человека в положение лицедея. Это ошибка. Играют, а не живут, только люди духовно ущербные, – подал голос из кресла-качалки брат Серафим.

– За Россию нашу, матушку-страдалицу, – пробормотал недобитый белогвардеец в пышные усы. – За Государя Императора!

– Наш праздник продолжается! – поддержал трезвый Клячкин. – Мы покажем Западу, чего мы стоим! Запад в тупике. В стране д’Артаньяна коммунисты получили сорок девять процентов голосов. Это после нашего кровавого опыта, после Архипелага! Еще Бисмарк сказал, что только дураки учатся на собственных ошибках. Бисмарка забыли, а этому кретину Марше в рот смотрят.

– Политика – дело грязное, – вмешалась молчаливая старушка, вдова погибшего разведчика. – Дай нам власть и вы развалите государство.

– Куда уж его разваливать! – вздохнул недобитый белогвардеец.

– Вы липутка, вы милый, – сказала старушка Клячкину, – но не обольщайтесь.

– Мы – пушечное мясо, мальчики для битья, – разволновался Клячкин.

– Какие рассветы, а-а-а, какие закаты, о-о-о! – тихо произнесла старушка. – Снег – это как советская власть – его убираешь, а он идет. То же и с дерьмом. Вам не приходилось работать ассенизатором? – обратилась она к Федоту.

– Нет, – Федот смешал вермут с водкой, – меня использовали как грубую рабочую силу. На мне пахали.

В ванной Федот подставил голову под холодную струю, вытер голову полотенцем. Из зеркала на него смотрело мятое, стариковское лицо.

63. День прибавляется на воробышиный шаг. Шум весеннего леса усыпил Тимошу, Федот поставил коляску так, чтобы его не разбудило солнце, и сел на березовый пень.

Отвечаю я цыганкам: "Мне-то по сердцу
К вольной воле заповедные пути,
Да не двинуться, не кинуться, не броситься,
Видно, крепко я привязан – не уйти", -

напевал он, прикрыв лицо ладонью.

В просветах меж берез серебрилась холодная река, прозрачные, чуть зеленоватые ивы неподвижным облаком застыли на горизонте. Тимоша с наслаждением посасывал импортную соску.

Вдруг кто-то закрыл Федоту глаза ладонями.

– Аня! – выдохнул Федот.

– Она самая, – ответила Аня и отняла ладони.

– А ты, Анечка, и впрямь думаешь, что мама под поезд попала? – спросил Федот.

– Мы с вами все знаем, – ответила Аня, – а что молчим – так оно лучше. В словах все разбазарится, и станет пусто. Хорошо здесь! – вздохнула Аня. – Впереди столько тепла. Поросята, и те расхрюкались. Побегу, – Аня чмокнула Федота в проплешину. – Молоко в холодильнике.

Солнце переместилось, и Федот передвинул коляску.

– Жили-были такие существа, – рассказывал Федот спящему Тимоше. – Ходили на двух ногах, а на голове носили шляпу с дыркой. А в дырке лежали белые камни. Опустишь в нее что-нибудь, камни начинают тереться друг о друга, пока не разотрут все в порошок.

Федот повертел в руках старую дырявую шляпу и забросил ее на пролетающее облако.

64. Все в мире непрочно, как сон мимолетный. 

– Да здравствует сегодняшнее послезавтра! – поприветствовал Федота Иван Филиппович. – Ты что-то совсем работу забросил, – пожурил он его по привычке и осекся. – Федот, ты ли это?

– Я, но целый, – сказал Федот и помахал руками.

– Попозируй для "Голубя мира", – попросил Иван Филиппович, – заказ горит!

– А птицу Феникса не хочешь?

– Не моя тематика, – сощурился Иван.

– Вот и зря. Ленин, к твоему сведению, уважал народный фольклор.

– Я ногтя его мизинца не стою, – завел Иван старую песню и, опустив очки на нос, внимательно посмотрел на соседа. – Ты сам не свой!

– Но и не твой! – засмеялся Федот. – Я ничейный, Иван, и в этом счастье. Все в мире непрочно, как сон мимолетный, все мимо и мимо летит…

– Все мимо и мимо летит, – подхватил Иван. – А дальше что?

– А ничего. Это и есть вся песня.

Поветрие

Возьмемся за руки и пойдем в разные стороны.

Из сокровенного

Курей завезли.

Очередь в два кольца,

А посредине гвоздик.

Из Веры Ивановны

Евреи похожи на птиц. Кто на орла, кто на воробья. Израильский писатель Бенцион Томер (зови меня просто – Бенци) похож на воробья. Жарким августовским днем мы сидим с ним в саду под не очень-то развесистой низкорослой пальмой и, постепенно испаряясь, наполняем воздух словами. Кажется, сад продувается не ветром, а микроскопическим капиллярным душем, при этом вся растительность пересохла, а мы обильно выделяем пот.

Пять месяцев тому назад Бенци пережил клиническую смерть, а я пять месяцев тому назад приехала в Израиль. Мы одновременно начали вторую жизнь и теперь составляем избранное из первой.

Истории, которые приятно рассказывать,

но лень записывать

– Гуляем мы как-то с университетским профессором, кстати, замечательным поэтом, поздним вечером по Иерусалиму. Вдруг он останавливается и делает вот так, – Бенци топчет подошвами траву, – топочет-топочет… Я спрашиваю, что случилось, а он отвечает вопросом на вопрос: Бенци, у тебя есть деньги, можешь одолжить до завтра? Есть, я только что получил стипендию. И у него что-то оказалось. Он взял такси – в Тель-Авив и обратно. Едем, он говорит, сейчас все увидишь, Бенци, и все ногами топочет. Доехали до моря, вышли на берег, профессор снял ботинки и мне велел снять. Прошли мы пару шагов по песку. Он говорит, стой. Что это, Бенци? Песок, отвечаю. А там что? – указывает рукой на валуны у берега. Камни, отвечаю. А что под камнями, если подымешь камень, что там? Что там водится, что в песке водится, Бенци, я задаю тебе наводящие вопросы. Ну что, змеи, ящерицы… Правильно, правильно, Бенци, вот это я от тебя и хотел услышать. Так, а теперь скажи, а если ты в Иерусалиме подымешь камень, что под ним? Что там под каждым камнем, Бенцион Томер? Я тебе скажу: в Иерусалиме под каждым камнем найдешь Пророка. Надо будет это записать, в конце концов, – заключает Бенци. – И еще у меня есть рассказ, почему я не живу в Иерусалиме, объяснительная записка. А ты знаешь, между прочим, из кого вышли наши лучшие еврейские писатели? Из сапожников и портных. И знаешь почему? Потому что у них руки заняты, а языки свободны, так они целыми днями сочиняют.

Почему я не живу в Иерусалиме? Один еврей из местечка после войны решил поехать посмотреть на Израиль. Посмотреть и рассказать уцелевшим евреям, что же это за птица такая. Хорошо, собрали евреи деньги ему на дорогу, проводили и стали ждать. Долго его не было, евреи стали спорить между собой, одни считали, что они никогда не вернется, другие, что он человек слова, вернется. Победили другие. Посланный вернулся. Израиль такой, Израиль сякой, яблоки с арбузы, арбузы с тыквы, а есть там и тапузимы, и эшкалиоты, такие фрукты, каких вы, евреи, в глаза не видывали, а одежды, а вина, а женщины – все еврейки и все красавицы… Так что же ты вернулся? А, отвечает он, лучше я буду в местечке тосковать по Израилю, чем в Израиле – по местечку.

Бенци в Израиле с тринадцати лет, прошел Пальмах, писал стихи, был дипломатом, в 60-х сочинил самое известное свое произведение – пьесу "Дети тени", про польских евреев, из коих вышел. В начале 60-х я была в лечебном интернате, где впервые узнала о том, что существует страна Израиль. От Инны Левенштейн, мы с ней были единственными еврейками в классе. После отбоя мы шушукались, и Инна нашептала мне, что когда она вылечится, папа увезет ее в Израиль. Я ей завидовала. Однако папа увез ее в Америку, а я приехала в страну моей кратковременной интернатской мечты и тоскую здесь, как еврей из рассказа Бенци, о своем местечке. Как там мои грязные дождливые Химки, мой канал, по берегу которого я возила коляски с детьми, школьная библиотека за железнодорожной линией, куда я каждый день являлась в восемь утра, – подземного перехода с черными лужами и стенами в щербатой облицовке еще не было, и приходилось взбираться на железный мост с картин Дейнеки, – зимние ступеньки с наледью, весенние ступеньки с бурой жижей, огромная толпа, растапливающая шагами лед.

Истории Бенци компактны, как Израиль, а мои пространны, как СССР.

Дом пишет

Представь себе, Бенци, пятиэтажку на окраине Москвы, на пересечении двух магистралей – Окружной дороги и Ленинградского шоссе. Типовые застройки хрущевских времен, коротко – хрущебы. С пятиметровыми кухнями и смежными комнатами, поделенными дверью в произвольном месте, узкий коридор, крошечные ванные и уборные. В таком доме я прожила двадцать шесть лет. Рядом с каналом, который строили зеки, рядом с магазинами, винным и продуктовым. Винный закрылся при Андропове. Каждый год помещение ремонтируют – в нем не осталось ничего, кроме кафельных стен и каких-то прилавков – то ли их собирают, то ли разбирают. Такая же загадка – с полем между двумя магистралями. Середину поля обнесли забором, законопатили со всех сторон. Вскоре над этим стратегическим объектом вознесся холм чернозема, на следующий год верхушка холма поросла скрюченными тонкими ивами, как на остовах разрушенных церквей, затем на холме воцарилась черная поджарая сука. Она лаяла на прохожих, идущих с автобусной остановки домой, теперь уже кружным, мимо забора, путем. А у холма появился сторож, пенсионер из соседнего дома, тот самый, что расстреливал финок-коминтерновок в подвале Лубянки и рисовал портреты Сталина летом, во дворе, на открытом воздухе, потому что у его жены была аллергия на краски.

Что же там будет, что же ты сторожишь, расспрашивали нашего героя соседи-пенсионеры, но эту тайну он или поклялся не раскрывать, или не знал – ему это надо? Блатная работенка, сука лает на прохожих, а он спит себе или забивает козла с друганами.

Итак, жрать нечего, выпить нечего, лампочки кончаются, а сигареты просто-напросто исчезли. Тоска собачья. С этой-то тоски и развелось страшное поветрие – писательство. Дом начал писать. Кто во что горазд. Кто стихи, кто рассказы, кто памфлеты, кто куплеты, кто рацпредложения, кто жалобы, кто письма в организации. В России писателей больше, чем читателей, а когда такая тоска, что ни выпить, ни закусить, писатели плодятся, как опята, гроздями.

Началось с первого этажа, перенеслось на второй, охватило сразу три квартиры из четырех, затем на третий, там двое из противоположенных квартир занедужили прозой, пламя творчества охватило средний подъезд и распространилось на остальные.

Где пишут, там и читают, иначе зачем писать? Прочтешь одним, послушаешь у других. Безобидное это дело оказалось не безобидным. Из-за известной напасти – всякий факт исказить до неузнаваемости. Крупными событиями в ту пору разве что газеты были брюхаты, так что писательство носило характер местный.

* * *

Сосед с первого этажа вернулся из армии не в себе. Сам не свой, что ли. Сначала, когда еще было что выпить, он пил, а потом, когда занялась перестройка и все стало можно говорить, в газетах и толстых журналах замелькали статьи о нашей армии, сосед решил написать, что там над ним вытворяли. Статью он показал соседу с третьего этажа, журналисту. Тот одобрил. Поощрил на новые подвиги. Но тот про армию больше не хотел, лучше про любовь. Писал про любовь и носил соседу-журналисту на экспертизу. Меж тем женился. И сосед-журналист влюбился в его жену. Она в него. Они любили ее, она их. Оба писали. Журналист стихи:

Дом спит. Она магнит. Меня знобит. Чурбан-сосед. Ее берет. Меня тошнит.

Сосед с первого этажа – прозу: "Он шел по улице и курил взатяжку. Он знал, что она где-то там, на третьем этаже, что он своими мерзкими стихами, своими лживыми статьями про перестройку оплетает ее, наивную девочку, как паук муху".

Произведения при себе держать трудней, чем чувства. Соседи обменялись текстами. Не будь андроповского антиалкогольного закона, они, даже если бы подрались, выпили бы и помирились, а тут они подрались и не помирились. Девушка бросила обоих и ушла домой к родителям.

* * *

Мы же друг другу не самиздат читаем, за который нас бы раньше власти взгрели, а сейчас даже поощряют, у нас смута в умах пошла с этой гласностью. Мы теперь ничего не прячем в корзине рядом с унитазом, чтобы в случае чего на мелкие клочки и смыть, мы теперь полноценными личностями стали, по всем вопросам можем и должны открыто высказываться, и из этого снова выходит скандал.

Кто-то, потом будет известно, кто именно, задел в поэме за больное место дочь соседки-парикмахерши с четвертого этажа, заметив, что она "прекрасная душой, с распущенной косой, от остановки шла, когда весна цвела. Вернулась дочь домой, отец ей дал ремня. – За что он бьет меня?! – Не шастай среди дня!"

Назад Дальше