Я - то ведь не родился в тюрьме. Но все мы родились в рабстве. Поэтому мне трудно представить вас на свободе. А впрочем… Знаете, Ион, я думаю, что ваши гены сильнее пропаганды, на которой вы вскормлены, которой вы промыты и подавлены. Заимствовав образ у любимого вами Маяковского, я могу сказать, что вас тоже можно выставить в музее. Интересный экземпляр большевика, не мозгом, а сердцем воспринимающего правду. Я уверен, что вы придете к ней и мозгом. Не знаю только, к чему это приведет при вашем темпераменте.
Мы вместе дежурили первого мая, и я прочитал Владимиру Иннокентьевичу стихотворение, написанное накануне. Оно так и называлось - "Ночь в канун Первомая".
- Ну, знаете, я надеюсь, что вы не станете читать его публично? Даже при нынешнем либерализме его вполне и не без оснований можно считать антисоветским.
Меня удивила такая реакция. Я был уверен в том, что написал это стихотворение в полном соответствии со своим коммунистическим убеждением. И только после разговора с доктором Шастиным я вдруг увидел стихотворение в другом свете.
Я стал часто бывать в его доме. В ту пору мы создавали ружье для подводной охоты. Однажды, когда я уже собрался уходить, он попросил меня остаться на ужин. Я отказался, сославшись на уважительную причину. И, тем не менее, Владимир Инокентьевич был необычно настойчивым. Уже достаточно хорошо зная его чуткость и деликатность, я понял, что у него есть еще более уважительная причина удержать меня.
Кроме Владимира Иннокентьевича, его жены, дочери и меня, на ужине был молодой человек, от которого красивая дочь не отводила влюбленного взгляда. Владимир Иннокентьевич всячески старался разговорить молодого человека, что удалось ему после второй или третьей рюмки водки.
Провожая меня до двери, Владимир Иннокентьевич долго и эмоционально благодарил меня за то, что я остался на ужин.
На следующий день он завел разговор о вчерашнем вечере. Он пытался выяснить, какое впечатление произвел на меня молодой человек.
Я сказал, что даже не успел как следует разглядеть его. Владимир Иннокентьевич хмыкнул:
- Вы мне как-то сказали, что у вас выработалась привычка мгновенно оценить человека, задав себе вопрос - взял ли бы я его с собой в разведку? Ну, так как, взяли бы вы его с собой в разведку?
Я пытался увильнуть от ответа, сказав, что был изрядно уставшим, что хлебнул лишнего и еще что-то в этом роде.
- Знаете, Ион, чем чем, а талантом финтить Господь вас не наградил. Мне этот тип тоже не нравится. Но я решил проверить себя. Все-таки отец, мог и ошибиться. Поэтому мне так хотелось, чтобы вы познакомились с ним.
Несколько дней спустя, когда я пришел к Шастиным, Владимир Иннокентьевич обратился к дочери:
- Тащи, пожалуйста, водку. Предстоит мужской разговор.
Мы сели за стол.
- Знаешь, доченька, Иону Лазаревичу твой избранник тоже не пришелся по душе. А Ион Лазаревич очень чуствительная лакмусовая бумага на плохих людей.
- Владимир Иннокентьевич, я вам ничего не говорил.
- Не говорили. Так скажите сейчас.
Я молчал.
- Вот видишь. У Иона Лазаревича привычка говорить хорошее даже черт знает о ком. У него даже негодяи ходят в хороших. Именно поэтому мне хотелось, чтобы от такого человека ты услышала мнение о своем избраннике.
- Это ни к чему. Я его люблю.
- Отлично. Это великое чувство. А ты уже жила с ним?
- Папа, ну как ты можешь?
- А ты поживи, доченька, поживи. Может быть, это поможет тебе прозреть. Может быть, только плотское влечение ты считаешь любовью. Попробуй.
Не знаю, кто чувствовал себя более смущенным, дочка, или я, воспитанный на традициях расейского домостроя. И вдруг отец, - не кто-нибудь, а отец! - говорит дочери такие вещи.
И, словно этого было мало, Владимир Иннокентьевич продолжал:
- Чего тебе бояться? Есть противозачаточные средства. А даже если забеременеешь и захочешь сохранить ребенка, мы достаточно состоятельные люди, чтобы воспитать его без такого отца, который только искалечит жизнь твою и ребенка. Не торопись, доченька. Замужество - акт ответственный.
Увы, не часто внимают дети советам даже исключительных отцов. Ее замужество оказалось просто несчастьем. Уже в первый месяц выяснилось, каким подонком был ее избранник.
Общение с доктором Шастиным ломало стереотипы в моем сознании. До встречи с ним я был уверен, что ни один воин Красной армии не имел права сдаться в плен. Я бы ведь не сдался. Именно с этой позиции я судил всех, кто был в плену. Но ведь Владимир Иннокентьевич фактически тоже был в плену. Или то, что произошло с ним, не было пленом? Конечно, было. И вовсе не надо было находиться в лагере для военнопленных. Почему же я считал преступлением то, что мое государство совершило по отношению к доктору Шастину?
Только лет через пятнадцать появится "Один день Ивана Денисовича" Солженицына, а вслед за ним - поток литературы в "самиздате" о сталинских лагерях.
Даже в Израиле социалистическое руководство страны и партийные функционеры чинили непреодолимые препятствия благороднейшему талантливому Юлию Марголиу, многие годы пытавшемуся опубликовать свою страшную книгу "Путешествие в страну Зека". (Лично мне эта книга, написанная в 1946 и опубликованная в 1959 году, кажется более значительным литературным произведением, чем "Архипелаг ГУЛАГ" Солженицына).
Поэтому рассказы доктора Шастина производили на меня ошеломляющее впечатление. Ко всему еще, они разрушали в моем сознании такое стройное здание моего марксистско-ленинского мировоззрения. Очень жаль, что я тогда не догадался хотя бы конспективно записать эти рассказы. Многое забылось. Многое оказалось типичным для "страны Зека" и описано "обитателями" этой "страны". Но один из рассказов доктора Шастина я осмелюсь воспроизвести.
Я уже знал, что ему пришлось перенести в армейском СМЕРШЕ, в тюрьме до так называемого суда, в лагерях, карцерах и пересылках. Поэтому мне было понятно его определение "курорт", которое он дал периоду работы хирургом в лагерной больнице.
Лично для него главным достоинством "курорта" оказалось не улучшение быта в аду, а возможность быть полезным зекам.
Дело даже не в том, что все свои врачебные знания и умение он в полной мере отдавал больным и заключенным. Он придумал, как можно спасти некоторых особо неугодных арестантов от этапа в лагеря усиленного режима. Для этого он госпитализировал их и даже производил какую-нибудь легкую, разумеется, ненужную операцию.
Около года деятельность доктора Шастина оставалась незамеченной. Даже рассказывая мне эту историю, он не знал, на чем тогда погорел. То ли случай с бывшим генерал-лейтенантом привлек к нему более пристальное внимание, то ли кто-то "стукнул".
Бывший генерал-лейтенант, герой войны, чье имя не раз появлялось в приказах Верховного главнокомандующего, в лагере оказался костью в горле оперуполномоченного, так называемого, "кума". Нет, он не бунтовал, не нарушал режима, не участвовал в крамольных беседах, не пререкался с начальством. Несмотря на относительно немолодой возраст и ограниченные физические возможности, он старался выполнить норму на лесоповале. Но почему-то вокруг него создавалась особая атмосфера, зеки подтягивались и вспоминали о попранном человеческом достоинстве, "стукачи" предпринимали максимальные усилия перебраться в другой барак, опасаясь за свою жизнь, хотя пока не произошло ни одной "производственной травмы". Люди из окружения бывшего генерал-лейтенанта покорно сносили карцер, но не шли ни на какие сделки с "кумом".
Генерала решили убрать в лагерь усиленно режима. Тогда Владимир Иннокентьевич положил его в стационар по поводу не существовавшей травмы голени.
С колоссальным трудом доктор Шастин раздобыл чужую рентгенограмму голени, на которой был виден остеомиэлит большеберцовой кости. По поводу этого несуществующего остеомиэлита Владимир Иннокентьевич прооперировал бывшего генерала.
Тот еще лежал в стационаре с загипсованной ногой, когда в больницу нагрянула инспекция.
Они появились в операционной внезапно. В этот момент доктор Шастин извлекал в рану аппендикс. Оглянувшись, он увидел за своей спиной человека в медицинском халате, под которым угадывались погоны.
Аппендикс, - для доктора Шастина это не было неожиданностью, - оказался без признаков воспаления.
Хирург мгновение колебался, как поступить, хотя внешне его колебания никак не проявились. Он отсек отросток, обработал культю и стал зашивать рану.
Мужчина с погонами под халатом извлек из тазика отсеченный отросток и стал его внимательно рассматривать.
- Шастин, вы прооперировали здорового человека!
- Больной поступил с признаками острого аппендицита.
- Где этот острый аппендицит? - закричал инспектировавший, чуть не ткнув в нос доктора Шастина отсеченный аппендикс.
- Если вы врач, вам должно быть известно, что имеют место случаи острой атаки, а во время операции обнаруживают интактный отросток.
- Я врач и я знаю, что десять лет - ничтожный срок для такого негодяя, как вы. Я лично сожалею, что не могу вас расстрелять.
Доктора Шастина не судили. Его перевели на общие работы в лагерь усиленного режима.
Всю войну, все годы заключения с ним был его довоенный большой хирургический набор, портативный деревянный чемоданчик с хирургическими инструментами. Даже в тюрьме, даже на этапах "великодушное" начальство оставляло большой хирургический набор, зная о золотых руках его владельца.
Когда измученный этап подошел к воротам лагеря, Владимир Иннокентьевич в очередной раз не без волнения ждал шмона, не зная, разрешит ли ему местное начальство взять с собой большой хирургический набор. Но еще до того, как их ввели в вахту, он обнаружил, что чемоданчик исчез. Как? Когда? Кто? Это было какое-то мистическое исчезновение.
Ночью, несмотря на смертельную усталость после мучительного этапа, несмотря на предстоявший тяжелый день, он не мог уснуть, переживая потерю большого хирургического набора.
Еще до рассвета колонну зеков повели в болотистую пойму. Они шли, по колено проваливаясь в грязь. В пойме рыли траншеи и выкорчевывали кустарник.
Не успел Владимир Иннокентьевич взять в руки лопату, как к нему подскочил зек, вырвал ее и угрожающе произнес: "Не смей трогать чужую лопату!"
Шастин проглотил обиду, поднял валявшуюся кирку и начал выкорчевывать куст. Но тут к нему подошел другой зек и с теми же словами забрал кирку.
Владимир Иннокентьевич стоял в отчаянии, не зная, что предпринять.
Неожиданно к нему обратился бригадир, такой же зек: "Давай, доктор, посиди вон там на сухом бугорке. Не для тебя эта работа. Руки свои береги. А норму за тебя выполнят. Будь спок".
Вечером, когда доктор Шастин взобрался к себе на нары, он вдруг почувствовал вздыбившийся тюфяк. Подняв тюфяк, Владимир Иннокентьевич обнаружил большой хирургический набор.
- Знаете, - закончил он этот рассказ, - впервые в жизни я заплакал. - Он открыл ампулу с коффеином, высосал ее и тут же закурил сигарету.
После рассказов Владимира Иннокентьевича, еще не подготовленный литературой об ужасах лагерей, я, как и обычно, сидел подавленный и потрясенный. Я знал, что у него больное сердце. Я сказал, что ему противопоказаны и сигареты, и кофеин.
- Вы правы. И это мне противопоказано. И то, что я перенес. И безмолвное созерцание того, в каких условиях лечатся наши больные. Это в часности. Но главное, мне противопоказано покорно сносить то, во что превратили мою Россию.
Смерть Владимира Иннокентьевича была для меня страшной потерей.
Впервые в жизни над его могилой я публично высказал крамольные мысли, назвав его смерть политическим убийством. Мне было противопоказано молчание.
Владимир Иннокентьевич Шастин был моим учителем. Он преподал мне самое главное, чем должен обладать врач. Он учил меня доброте и состраданию. 1991 г.
ОН ТОЖЕ БЫЛ МОИМ УЧИТЕЛЕМ
Гордость распирала мою грудь, когда я, студент первого курса медицинского института, впервые вошел в анатомку. Не важно, что пряный воздух теплого сентябрьского дня сменился смрадом разлагающейся человечины, столь знакомым мне по только что закончившейся войне, и выедающими глаза парами формалина. В этот момент я думал о начавшемся приобщении к самой благородной профессии, к армии врачей, жертвующих собой ради блага страждущего, погибающих во время пандемий, ставящих на себе смертельные эксперименты для спасения человечества от болезней, короче, приобщении к сонму сошедших на землю ангелов.
Ассистент, который вел нашу группу на кафедре анатомии, доктор Бзенко, приземистый, с грубой шарообразной головой, с руками мясника, в отличие от других преподавателей, был с нами сугубо официальным. Ходили смутные слухи, что во время оккупации он сотрудничал с немцами. Но анатомию он знал превосходно. В ту пору, все еще пьяный от недавней победы, ощущающий приятную тяжесть орденов и медалей, я великодушно прощал своих врагов. Я не ощущал чувства мести к пленным немцам, строившим на площади памятник Победы. У меня не было никаких недобрых чувств к доктору Бзенко, который честно и доросовестно старался передать мне свои знания анатомии.
В третьем семестре нашу группу вел уже другой ассистент. Не помню, интересовался ли я тем, куда и почему исчез доктор Бзенко.
Встретился я с ним лет через двадцать.
Хирургическое отделение нашей больницы стало базой кафедры хирургии института усовершенствования врачей.
Заведовал кафедрой профессор, знания хирургии кототорого были на уровне посредственного студента четвертого курса. О знании смежных медицинских дисциплин, не говоря уже о физиологии, биохимии, патологической анатомии и патологической физиологии я даже не упоминаю, потому что в таком контексте нет места понятию знание.
Может возникнуть вопрос: каким же образом этот человек стал профессором, да еще заведующим кафедрой в институте, в котором должны совершенствоваться врачи? В шестидесятых годах такие профессора уже стали появляться не как исключение.
Говорили, что он был врачем в партизанском отряде. Говорили, что его докторская диссертация называлась "Обеспечение хирургической службы в партизанском соединении". Шутили, что на его официальную защиту явилась большая и шумная группа бывших партизанских командиров чуть ли не со станковыми пулеметами, ультимативно нацелеными на членов ученого совета. Конечно, этот анекдот воспринимался нами со снисходительным смешком. Но то, что "Обеспечение хирургической службы в партизанском соединении" могло стать темой докторской диссертации, воспринималось уже со смехом далеко не снисходительным.
Как бы там ни было, но в нашем хирургическом отделении появился профессор, который не мог бы сдать экзамен по хирургии мне, ортопеду.
Вместе с профессором пришел ассистент этой кафедры, доктор Бзенко.
Мы встретились, как добрые знакомые. Он вспомнил, что я был старательным студентом. А я испытывал чувство благодарности к одному из первых моих учителей в медицинском институте.
Говорят, что никто не может аттестовать хирурга более объективно, чем операционная сестра. Все пять операционных сестер нашего отделения были добросовестными работниками, сдержанными в оценке врачей, хотя мы знали, что не ко всем они относятся с одинаковым уважением. Тем неожиданнее было услышать от них, что доктор Бзенко оперирует очень грубо, а в некоторых случаях просто кромсает ткани и вообще больше похож на мясника, чем на врача. Очень нескоро до меня дошел смысл слов "в некоторых случаях".
Однажды, улучшив свободную минуту, я зашел в операционную, когда там работал доктор Бзенко. Действительно, операция произвела на меня неприятное впечатление. Даже препарируя трупы в анатомке, работают более деликатно. Но ведь доктор Бзенко был одним из первых моих учителей. Увы, трудно быть объективным. Не мог я относиться к нему с такой же мерой требовательности, как к другим моим коллегам.
В конце концов, если за единицу отсчета принять таких хирургов, как Городинский, Яшунин или Балабушко, то сколько всего наберется врачей, подобных им?
Профессора Городинского я считал своим учителем. Его портрет в этой книге. Яшунин и Балабушко были просто моими коллегами.
Собственно говоря, а почему не учителями? Только потому, что врачи и пациенты считали нас профессионалами одного уровня - их в хирургии, а меня в ортопедии? Но у меня ведь и мыслей таких не было. Я всегда считал их намного выше себя, хотя бы потому, что они уже были зрелыми клиницистами, когда я еще только начинал первые шаги в институте. Конечно, я учился у своих коллег. Тем более, у таких коллег!
Два Петра, Яшунин и Балабушко, вместе прошли всю войну. Яшунин, чуть старше и опытнее, на первых порах был наставником и учителем Балабушко. Но вскоре они сравнялись в опыте и в мастерстве. Когда я познакомился с ними весной 1957 года, это были хирурги экстракласса… Очень разные, как, скажем, Сороковая симфония Моцарта и Пятая симфония Малера, они были восьмитысячниками врачебных Гималаев.
Интересно было наблюдать за тем, как работает Петр Васильевич Яшунин, как он обследует больного, как беседует с ним, как оперирует или перевязывает. Создавалось впечатление, что все это он делает развлекаясь.
Петр Андреевич Балабушко, даже собирая у больного анамнез, казалось, ворочал тяжелые глыбы. Все у этого невысокого человека было обстоятельным и тяжеловесным. Так обрабатывает свою ниву радивый хозяин.
Было чему учиться у этих двух замечательных врачей!
Но рассказ здесь не о них. Рассказ о докторе Бзенко, которого, естественно, я даже не пытался сравнить с Яшунином и Балабушко, но которого, в память о прошлом, был не в состоянии квалифицировать так, как следовало хотя бы из того, что мне довелось увидеть.
Однажды в хирургическое отделение нашей больницы поступила жена моего доброго знакомого. Лелю амбулаторно обследовал доктор Яшунин. Он обнаружил у нее незначительную мастопатию уплотнение в груди и посоветовал ей быть на как можно большем расстоянии от врачей.
Леля, испуганная разговорами о случаях рака, которые прозевали хирурги, настаивала на удалении уплотнения из молочной железы.
Добрый и снисходительный Яшунин, отлично понимая состояние Лели, согласился и госпитализировал ее для оперативного вмешательства. Он понимал, что вред от небольшой операции под местным обезболиванием - значительно меньшее зло, чем психологическое напряжение испуганной женщины.
Яшунин был главным врачем больницы. В утро, когда он должен был проперировать Лелю, его внезапно вызвали в горздравотдел. Он уехал, не отменив операции, так как рассчитывал вскоре вернуться.
Обстановкой воспользовался доктор Бзенко.
Следует заметить, что именно в пору, когда хирургическое отделение стало базой кафедры института усовершенствования врачей, когда уже не было тайной, что талантливого Яшунина сменит бездарный и бездушный чиновник от медицины, начался развал одной из лучших больниц города Киева.