Михаил Старицкий: Рассказы - Старицкий Михаил Петрович 5 стр.


- Ох, - вздохнула тяжело Устя, - доведались после… и не спрашивайте!

- До чего ж пан приставил Харька? - не унималась знахарка, сгорая еще больше от любопытства, по мере того как Устя тяготилась рассказывать об этом.

- Старшина меня потом призывал, - начала оживленнее Устя, желая перевести разговор на другое. - "Ты, - говорит, - большие теперь получаешь гроши, так плати недоимку!" - "Бога бойтесь, - говорю я, - какие там гроши? Да коли опекун надбал недоимку, то пусть он и платит, а мы и макового зернятка с этой земли не имели… Хай он платит, хоть ваш и родич!" А старшина как затопает ногами: "Языка не распускай, - кричит, - ваш надел, ваш и грех! Твой сынок не откаснулся ведь от надела, - ну, и плати! Он там, мол, горилку лыгает да горящее клоччя глотает, а общество за лодыря отвечай!.. Нет, с тебя сдеру, лохмотья твои все продам, оставлю, - кричит, - только подушку да образа!" - "Сдерите, - говорю, - лучше последнюю шкуру мою себе на чёботы". - "И до шкуры, - сычит, - доберусь до твоей, а наипаче до шкуры твоего паршука безсоромного…"

- От каторжный, - заметила сочувственно знахарка. - Нуте, нуте, так чем же, выходит, Харько был?

Старуха молчала.

- Мне это нужно, чтоб знать лучше хворобу, - подчеркнула знахарка. - Так чем же сын был?

- Кумедиянщиком, - проговорила едва слышно старуха.

- Кумедиянщиком?.. - всплеснула руками знахарка. - Так, значит, и тот пан был…

- Над кумедиянщиками кумедиянщик…

- Ну, и писал сын, как и что?

Долго молчала старуха, наконец с видимой болью произнесла, отрывая слова:

- Сначала часто… а потом реже… а дали… с год… перестал… Сколько было горя! - словно простонала она и припала к ногам своего сына.

В хате стало тихо, как в могиле. Только муха где-то уныло жужжала и билась в сетях паука.

Время шло. Вдруг больной приподнялся, конвульсивно повел головой и, взмахнув руками, рухнулся вновь на подушку. Мать и знахарка к нему бросились, но он уже спокойно, неподвижно лежал с открытыми глазами, не видя и не чувствуя, как склонилось над ним дорогое, искаженное мукой лицо.

Неслышно отворилась дверь, и появившаяся на пороге Ликера объявила, что шаплык стоит уже в сенях.

- Вот и гаразд, - засуетилась знахарка, - хворый успокоился, заснул, а ему скорее приготовим купель, так он и очнется; пусть дивчина посидит тут, посторожит, а мы, пани-матко, пойдем с вами готовить окроп: нужно, нужно проветриться, силы-то ваши и для него пригодятся.

Безмолвно поднялась Устя, перекрестила сына и, как приговоренная к смерти, вышла из хаты.

Вошла Ликера, придерживая рукой фартук, и остановилась у столба; час тому назад она видела на этом самом полу бесчувственно лежавшего своего нежно любимого друга и присмотрелась уже было к этому изможденному лицу, таившему в холодном выражении какой-то бессильный упрек, но теперь оно показалось ей еще мертвее, еще ужаснее. Косые лучи заходившего солнца падали алым пятном на стену и, отражаясь от нее, обливали розовым отблеском лицо лежавшего навзничь Харька, но эти лучи не только не оживляли тона лица, а, напротив, придавали ему зеленый оттенок; вырезавшийся отчетливо профиль с резкими тенями на виске, на впадинах щеки и глаза с стекловидным белком, полуоткрытый рот, обнаживший верхние зубы до оскалины, - все это придавало голове Харька вид недотлевшего черепа. Ликера взглянула на этот потрясающий образ, и ужас оцепенил ее холодом, раскрыв широко ей глаза; она схватилась руками за голову, отшатнулась назад и оперлась об столб. Не будь его, она бы, наверно, упала. При этом движении фартук развернулся и из него посыпались к ее ногам цветы - гвоздики, оксамытки, зирочки, васильки да зеленые листья канупера и любистка. Стройная, несколько худая фигура девушки с приподнятыми руками, с опрокинутой назад головой, освещенная с тылу заревом заката, была в это мгновение, среди груды цветов, необычно эффектна: бледное, симпатичное лицо ее от опавших на него прядей черных с вороньим отливом волос выглядело еще бледней; на нем резко выделялись томные, оправленные в черные овалы глаза, казавшиеся на бледном тоне лица непомерно большими. Вся фигура девушки, застывшая в ужасе, напоминала собой статую Ниобеи.

С минуту Ликера стояла словно окаменевшая, но потом она рванулась вперед и припала к Харьку; грудь его была почти неподвижна, но из глубины ее доносились слабые отзвуки неимоверно частых ударов сердца, да и тело было горячо, как огонь. Успокоившись, что больной еще жив, Ликера подошла к образам и упала перед ними ниц в безмолвной мольбе; ни слов, ни мыслей не было в этой молитве, а был в ней один лишь вопль наболевшей души.

Смягчив умиленьем холод души, Ликера сняла с божницы изображение покрова пресвятой богородицы, припала к владычице с глубокой верой устами и, прикоснувшись образком к челу Харька, положила его на сердце больного. Но вдруг вспомнила, что так кладут образа только мертвым, и, торопливо снявши, поставила иконку на соседнее окошечко.

Оглянувшись по хате, Ликера заметила разбросанные на полу цветы и стала подбирать их: любимые Харьком гвоздики и оксамытки она собрала в два горшочка и поставила их у изголовья; под подушку ему положила любисток, а канупер разбросала перед полом, остальные же цветы сложила в букетики и позатыкала их за образа; потом переменила на голове больного компресс, закрыла ему осторожно нежной рукой глаза и, облобызав их, стала оправлять постель и подушки своему суженому. Опорядивши все и подметши даже хату, она опустилась на колени у изголовья умирающего и впилась глазами в эти искаженные недугом дорогие черты. Как обожженный молнией тополь вряд ли может своими поникшими черными прутьями напомнить пышное, убранное серебристыми листьями дерево с приподнятым гордо челом, так изможденное, высохшее, как мощи, лицо Харька не могло напомнить прежнего, полного обаятельной красоты, смеющегося и сверкавшего карими очами обличья, но для Ликеры этот скелет был еще более дорог, и в каждой черточке его воскресал милый образ и будил сладким ядом застывшее в ужасе сердце. Склонив лицо на приподнятые руки, она не сводила своих больших глаз с закрытых, подведенных синими кругами очей своего друга. Глаза ее были сухи и лучились мрачным огнем, но в темной глубине их таилось столько безысходного горя, что, казалось, оно-то и пережгло все источники слез… О чем думала дивчина, что чувствовала - и самой себе не могла бы она дать отчета; она лишь ощущала в сердце страшную пустоту и щемящий холод, а в голове непосильную тяжесть, давившую все ее мысли… Из таинственной мглы… лишь пережитое выплывало перед ней самовольно.

Знойный день… Жаворонки заливаются трелями… трепещущие кобчики неподвижно стоят в воздухе… а в недосягаемой высоте кругами плавают коршуны. Она идет узкой межой, а по обеим сторонам высокая колосистая пшеница… Трудно пробираться: колос ей хлещет в лицо, щекочет шею… а она идет; отслоняет стебли рукой и поет какую-то песню: весело, светло у ней на душе, как и на небе, ясном да синем. Вдруг на перекрестке кто-то, подскочив с тылу, закрыл ей руками глаза и давай целовать в вспыхнувшее обличье… Она крикнула, рванулась и хотела было оборвать сорванца за такую дерзость, но глаза ее встретились с глазами Харька, а в этих карих очах светилось столько кохання, столько зноя, сколько было его в солнце ярком, что обливало их потоками света. Она побледнела и потупилась; резкое слово застыло на ее устах; сердце забилось сладко и жутко…

- Харьку! Что это значит? - запротестовала она нежно. - Никогда такого не было…

- А теперь будет… раз у раз будет… пока не сдохну я - будет! - заговорил как-то странно, словно задыхаясь, Харько, притягивая ее за руку к себе.

Она давно его любила, как брата, как друга… как радость, как жизнь, но ей не приходило и на мысль, чтоб и Харько так полюбил ее; он же стоял теперь перед ней и жег ее обаятельной красотой и неотразимой силой.

- Хорьку! Я сирота, - промолвила она дрогнувшим от слез голосом, - если ты вздумал обидеть меня… насмеяться, то грех тебе…

- Тебя обидеть? Мою перлыну? Да я всякому обидчику перерву горло… Да я за тебя и в прорву и в пекло! Если ты меня не кохаешь, то я не сдолаю: уйду свет за очи…

- Соколе мой, свете мой! - вскрикнула она и, полная невыразимого счастья, упала ему на грудь…

Ликера сдавила руками до боли свою голову, но память воскрешала перед ней уже другую картину… Черешня… тишина… лишь вдали слышится протяжный унылый стон болотной лягушки… Они сидят на влажной траве под нагнувшимися ветвями… Ласковая ночь обвевает их своим нежным дыханием. Сквозь полог листьев дробится месячный свет и прихотливой сетью лежит на ней и на ее милом; а он, прижавшись щекой к ее щеке, шепчет коханые речи… но у нее на сердце мрачно, как в темную осеннюю ночь, сжимается оно до боли непобедимой тоской…

- Ох, завезет тебя пан в чужие края… останусь я сиротой, - вздыхает она тяжко.

- Не бойся, моя зозулько, моя зирочко. Не забуду я тебя, где бы ни был, вернусь до своей голубки, и станем мы на рушнику перед алтарем божьим.

- Ой, чую я, что пропала моя головонька, - стонет, голосит она, но он клянется и месяцем, и ясными зорями не променять ее ни на кого, ни на что… Она прильнула к нему и чует, как его сердце бьется в груди… а ночь плывет и прислушивается к шепоту и вздохам коханцев, последняя короткая ночь…

Больной зашевелил бескровными губами и начал что-то шептать. Ликера вся обратилась в слух, но сначала трудно ей было уловить в этом клокочущем шепоте слово, а потом, хотя шепот стал и яснее, смысла его не могла понять дивчина, - только иногда вздрагивало у нее, как на ноже, сердце.

- Не могу, - шептал то торопливо, то затягивая и удлиняя слова Харько, - простите. У меня там далеко невеста… она выплачет свои очи… изведет свое личко журбой, я присягал ей… Господи, что вы со мной творите? Я вас поважаю… молюсь на вас, а кохаю там… ту… У ней и у матери я… Они ждут меня, как рассвета в зимнюю долгую ночь. Возненавидите меня? Да на что я вам? На жарт и на прихоть?.. Бог вам прости!..

Больной стал дальше беззвучно лишь шевелить губами и смолк; но потом вдруг весь затрясся и стал говорить с возрастающим волнением, быстро, возбужденно:

- Не поеду… ни за что не поеду… убейте меня, а туда не поеду! Зачем поите? Что же это? Насильно заливать? Чего смеетесь, что я красная девушка? Разве в этой пакости товарыство? Ой, не глумитесь!

Он смолк и долго лежал, едва дыша, словно одним лишь горлом, а потом снова заговорил, силясь открыть тяжелые веки:

- Боже мой, какой я паскудник. И голос, и силу, и совесть - все обобрали, ограбили! Ой! - не то вскрикнул, не то простонал Харько и открыл наконец глаза. - Воды! - уронил он едва слышно, но уже совсем другим голосом.

Ликера вздрогнула, бросилась в сени и, набрав из ведра в кухоль свежей воды, поднесла его торопливо больному. Приподняв одной рукой его голову, она стала осторожно поить своего Харька, а тот, прильнувши жадно к кухлю устами, остановил изумленные глаза на Ликере, и вдруг в них вспыхнула и стала разгораться искра сознания.

- Ликера, ты ли? Где это я? - вздрогнул он, оторвавшись от кухля и отшатнувшись от дивчины.

- Я, я! Харьку, мой любый! - вскрикнула Ликера и почувствовала, как повернулся нож в ее сердце; что-то горячее переполнило его, поднялось к горлу… и из глаз ее брызнули наконец слезы. - Я, я, счастье мое, раю мой! - шептала она, припадая к нему, целуя его в уста, в щеки, в глаза, рося его обличье горячими каплями слез.

Харько, хотя и слабо, отвечал на ласки своей дорогой суженой, но с каждым поцелуем ее в нем пробуждалось, крепло и едва мерцавшее пламя жизни. Сознание становилось ясней.

- Квиточко моя, ты узнала меня? - спрашивал, оживляясь, Харько.

- Узнала, как не узнать своего сизого голубя? Да выколи мне глаза, я бы тебя и сердцем познала! - ворковала она, улыбаясь сквозь слезы и согревая своими горячими поцелуями его холодные руки.

- И не забыла? Кохаешь? - склонил он на плечо ей свою голову и начал чаще дышать.

- Господи! - только всплеснула руками Ликера и занемела.

- Ой, стою ли я? - простонал, метаясь, больной. - Прости мне, моя подбитая горлинка. Занапастил я и себя… и твой век… погубил твои радости!.. Забудь лучше меня, завалящего, дохлого, твой век впереди.

- Цыть, Христа ради! Никого. Один ты. Весь свет в тебе!.. Без тебя на что мне эта жизнь? На муку, на тоску беспросветную!.. Тобою только жила, тобою только дышала… Вот услыхала от тебя ласковое слово - и свет мне поднялся, и нудьги словно не было, а уж как она точила, как грызла!..

- Ох, господь сглянулся… привел меня под родную стриху… дал обнять тебя… может быть, и силы вернет?

- Вернет, вернет милосердный и пречистая дева, - подняла она к иконам полные слез глаза и сжала у груди руки.

В это время вошла в хату старуха и, услыша голос Харька, бросилась, заволновавшись, к больному.

- Мамо! - вскрикнула Ликера. - Харько ожил.

Потрясающий вопль, полный радости и накипевшей муки, вырвался из груди матери.

- Дытыно моя! - вскрикнула она и как безумная припала к груди своего сына.

Больной вздрогнул, затрепетал и с страшным усилием при помощи Ликеры подвелся и обнял свою неню.

- Мамо… бесталанная… роднесенькая, - заговорил он, задыхаясь от волнения и осыпая ее сморщенную шею лихорадочными поцелуями. - Ох, какое мне счастье! Не выдержит его грудь… Поневерялся там, побивался за вами… Ой, и какая же это была тоска!.. Смеялись над ней… хлопской дурью дразнили и мучили… Гляньте, каким я вернулся!

- Будь они прокляты, кровопийцы, харцызы! - заговорила было Устя, но сын остановил ее.

- Не проклинайте, мамо! Господь им судья! Там тоже есть и жмыкруты-кулаки, есть и бездольные да голодные… а на голоте везде ездят… и топчут ее под ноги везде. Такая уж, видно, доля моя: вырвали из родного поля былыну, пересадили на чужой грунт… ну, и усохла.

- Свете мой, орле мой! - заголосила старуха. - Того ли ждала я, на то ли посылала у пекло? Ты ж знаешь, старшина насел… и самому тебе хотелось надел выкупить… Ну, и запродали мы тебя и земельки не выкупили.

- Не мог я, мамо, не мог… в эти часы высылать вам и копейки! - волновался все больше и больше Харько, хватаясь часто рукой за грудь и за голову: упавший было на несколько минут жар, видимо, снова начинал разгораться и пепелить свою жертву. - Когда я потерял голос… и заболел… надорвавшись… мне перестали платить жалованье… стал я перебиваться перепиской - то пьес, то ролей… Все думал заработать копейку на поезд домой… да не хватало и на харчи… а ночевал я то у какого-либо товарища, то под сценой: голодные-то добрее сытых! Оттого и не писал вам, чтоб не бить вас ножом… а когда я уже свалился с ног, то хористы сложились и тот пан директор два карбованца доложил, и отправили меня, спасибо им, на родину… Только не побивайтесь, мамо, и ты, Ликеро, - обнял он их обеих и повис на руках, обессиленный… - Я выздоровею, бог даст… При вас у меня сразу прибыло силы… Вот встану, хату оправлю… нужно будет ее подважить и перекрыть… Я еще и тогда собирался… да оторвали… и окна нужно будет новые… и сволок. Вот я встану и грошей зароблю. Концерт дам… и сразу возьмем сотни три, четыре. Надел непременно выкуплю… А где, мамо, Рябко? Я его что-то не вижу…

- Подох весной, - тихо ответила Устя, едва удерживая рыдания.

- Жаль, жаль, такой славный был песик, меня как любил! То-то, смотрю, не виляет хвостом, а он бы визжал тут, - говорил все тяжелее и глуше Харько, с трудом и свистом захватывая воздух в судорожно ходившую грудь. - Мы, Ликеро, достанем другого щенка… только нужно выбирать с черным поднебеньем… Я поправлюсь скоро! Поздоровею… го-го, еще как! И не буду таким страшным… Ты, моя рыбонько, не бойся и не откидайся, что я теперь такой… я вылюднею… Вы нас, мамо, сейчас же сдружите… весилля справим и заживем тихо да лагидно… как у Христа за пазухой. Работать станем вместе… О, все закипит у нас!.. Ты прости, пробач, что я оторвался было от вас! Подманили легкие заработки… а вот они вышли какие!.. Теперь-то я вижу, что все счастье в тебе… да в своей земельке… Я бы и зараз встал!.. Да вот - голова еще кружится… гудит кругом… и на груди словно камень. Слышите - звон?.. Нет, нет, звон! О! Бов! Бов! К шлюбу… То звонят нам к венцу… Церковь полна народу… Только что же это? Для чего тушат свечи? Ой, темно!..

С ужасом уставились на Харька и мать, и невеста, а он уже терял сознание и потускневшими глазами искал кого-то в наплывавшей на него мгле.

В сенях послышались громкие голоса. Знахарка останавливала кого-то.

- Бога бойтесь, не тревожьте матери: ведь у нее сын умирает… на исходе душа…

- Начальству до того дела нет! - возражал мужской грубый голос. - Помирать - помирай, а недоимки и подати подавай; так бы всякий от платежа увернулся: взял бы да и умер. Нет, брат, мы и с мертвого сдерем - на то закон, на то приказ! - сотский шумно вошел в хату и ударил в землю ципком.

Старуха и дивчина были поглощены в эту минуту такой мучительной тревогой, что не повернулись даже к сотскому, а следили испуганным взглядом за лежавшим, почти бездыханным, больным.

- Что ж ты, баба? - заревел сотский. - Пан старшина требует тебя и твоего Харька в волость… и ведьму, говорит, хоть за косу тяни, и того кумедиянщика… хоть и мертвецки пьяного, а облей водой да и волоки! Что, коли ежели что, так он и сынку, и матери спишет спины… и в потылицу из хаты!

- Креста на тебе нет, что ли? - вскрикнула знахарка.

- Да что языком ляпать! - двинулся было сотский по направлению к полу, но, заметив мертвенное лицо Харька и припавших к нему двух женщин, смутился и стих. - Гм… коли божья воля… так оно, конечно… разве у меня души нет? Коли ежели господь… так уже пускай старшина как знает… - и он, перекрестившись, тихо вышел из хаты.

- Только что с нами балакал… при себе был, - обратилась к знахарке Устя, - а теперь вот опять… Ой, на бога, пани! Что с ним? Рятуйте!

Знахарка зорко взглянула на лежавшего пластом Харька и покачала сомнительно головой, но господыню все же утешила.

- Уж коли он до купели пришел в себя, так после купели и подавно. То он наговорился… натрудил грудь, ну, и духу не стало… изнемогся и заснул.

И Ликера и Устя взглянули на знахарку с такой теплой надеждой, что та от смущения опустила глаза.

Примирившись с положением хворого, все принялись хлопотать о купели. Ликера, таская из колодца в сени ведра с водой, заглядывала каждый раз в хату на Харька: он все неподвижно, спокойно лежал, словно охваченный благодетельным сном. Наконец ванна была готова и накрыта рядном, и все три женщины вошли в хату, чтобы перенести хворого в сени.

Знахарка подошла к больному и остановилась в нерешительности:

- Не знаю, паниматко, будить ли его, или пусть еще отдохнет?

- Лучше бы его не тревожить, - решила мать. Но больной неожиданно заметался, забился в постели и заговорил не своим голосом, в бреду:

- Бога ради… на милость, не штрафуйте! Послать нужно матери… с голоду пухнут - и она, и Ликера, моя зиронька… простила меня и по-прежнему… Для чего меня вырвали, пане, от них, на что разлучили? - и потом он зачастил что-то хрипло, захлебываясь кровавой пеной и судорожно царапая себе грудь.

В оцепенении все стояли у его постели и ожидали чего-то ужасного.

Хворый начал было словно стихать и вдруг заметался и завопил страшным, потрясающим душу голосом:

Назад Дальше