В комнате от них стало жарко. Витя подошел к двери на балкон, открыл ее. Ветерок обдул его, все еще взмокшего, пряно пахнущего. Легкая прохлада приближающегося вечера была слишком сильным искушением, и он вышел на балкон, абсолютно голый, подставив всего себя желто-зеленому сквозняку. Таня подошла к нему, встала рядом. Они стояли и смотрели с высоты четвертого этажа. Никого не было, только мальчишка лет тринадцати пересекал пустынный двор. В какой-то момент он их заметил.
Подросток уставился на них. Казалось, он был в обмороке, просто забыл закрыть глаза и упасть. На балконе стояла корзина с яблоками. Витя взял одно и запустил в мальчишку. Яблоко приземлилось рядом, раскололось с сочным треском. Прошло какое-то время, прежде чем подросток хлопнул глазами. Отвернулся. А затем побежал, не оглядываясь. Витя успел запустить еще несколько яблок ему вдогонку. Некоторые разбивались об асфальт. Некоторые укатывались в траву.
Секс
Танино тело было ребусом, который Вите приходилось постоянно разгадывать. Он касался ее там, где ему самому нравилось касаться и где, он думал, это должно понравиться ей. Он смотрел на нее, как казалось Тане, взглядом счастливого обладателя. Он целовал ее, как парень целует девушку, а Тане не хотелось, чтобы он целовался как парень и чтобы ее целовали как девушку. Ей хотелось, чтобы ее просто целовали, без всякого представления о том, как это делается, без всякого личного опыта.
С Ветой они не были ни двумя девочками, ни влюбленной парочкой, ни кем-то еще. Они ничего не пытались нащупать, ничего не пытались разглядеть. Они не забывались, это не превращалось в счастливое щенячье беспамятство. И вместе с тем Таня чувствовала, что улетала. Как будто нет Земли и ничего больше нет. И они в каком-то новом пространстве, и это не космос, а что-то другое, что невозможно ни представить, ни загадать. И у этого пространства был свой звук, как будто играла огромная далекая одинокая труба. Не мелодия, что-то беспредельное, как горизонт. Часто, уже после всего, Таня понимала, что плакала. Не от эмоций, а от невыносимого присутствия где-то еще.
Таня ждала, когда это наступит у них с Витей. Она сомневалась, возможно ли такое. Подозревала Витю в несовершенстве. Ее раздражало его молчание. Тот разговор в тумане, тот раз, когда они впервые заперлись от всех в квартире Витиного отца, стали исключениями. Ей хотелось растрясти этого парня, схватить его за плечи, впиться ногтями в спелую мякоть его мышц и трясти-трясти, и орать на него, пока он наконец не проснется, не заговорит. Орать ему прямо в лицо, даже не слова, а просто криком, пока не докричишься.
Вот каково иногда было Вете. Таня стала чаще срываться и плакать. Она не понимала, что там у него внутри. Она пыталась разговаривать с ним, что-то ему объяснять, но он только смотрел на нее с преданностью близнеца, а это выводило ее еще сильнее. Однажды она не выдержала, схватила табуретку и с силой плашмя опустила ее на кухонный стол. Раздался глухой громкий деревянный хлопок. Остатки их чаепития подпрыгнули, звякнули, стукнулись об стол. Чашки, ложки, овсяное печенье в коробке, рахат-лукум в дурацкой вазочке, подавленная скатерть.
После этого Таня сказала, что уходит. Она ушла и напилась с бывшей соседкой по общежитию.
На другой день Таня снова приехала к Вите. Она спросила его, понимает ли он сам, что им нужно поговорить. Что им нужно начать договариваться хоть о чем-то. Витя сказал, что да, понимает.
– Только не очень понимаю о чем, – добавил он.
– Я так не могу, ты все время молчишь, тебя как будто все устраивает.
– Но если меня действительно все устраивает.
– Я хотела бы любить тебя. Я хочу, понимаешь? Ты мне здорово тогда в Москве открылся, но я бы хотела чуть лучше тебя знать. Про твои интересы, про страхи; чего ты боишься? Мы слишком разные. Для того чтобы смириться с этим, научиться с этим жить, нам надо получше узнать друг друга. Мне надо. И я хочу, чтобы ты знал про меня больше. Ты очень внимательный, ты очень многое угадываешь, чувствуешь, но я хочу, чтобы некоторые вещи ты знал наверняка. Чтобы ты просто это знал.
Однажды, когда Вите было уже известно об их с Ветой прошлом и что они не перестают видеться, он сказал Тане:
– Наверное, я ревную. Наверное, мне стоит ревновать, и я ревную. Но при этом я не понимаю, как ревновать? Как к мальчику? Да, я тоже хотел бы больше знать, чтобы не строить догадок.
Таня поняла, что мужчины, оказывается, очень ранимые и восприимчивые. Во всем, что касается их самих. Что они очень плохо переносят любую боль. И отсюда все их амбиции, страсти, игры в войну. Лучше я сам сделаю больно кому-то, чем сделают больно мне, моей любимой, моей семье, моим близким. В действительности же, помимо неумения жить с собственной болью, они просто не способны жить с болью за кого-то еще. И в этом, наверное, главное отличие мужчин от женщин. Женщины умеют жить с болью, мужчины – нет. И что на самом деле любому мужчине надо только одно – встретить человека, с болью за которого он смог бы жить. Чтобы в этом человеке было что-то такое, побеждающее боль. И что это на самом деле очень трудно. Потому что обычно боль сильнее.
Но также она поняла, что любит Витю. Что просто его любит. Так и сказала однажды Вете: "Понимаешь, я его люблю. Я так его люблю". Так Таня впервые в жизни призналась в любви к Вите. И тут же стало все понятно. Как будто треснула какая-то скорлупа. Она хотела бы подарить ему бесстрашие. Сделать так, чтобы ему стало наплевать на боль. Так и будет. Да, так и будет.
Они решили попытаться.
Ноябрь
Витя и Вета как будто поменялись местами. Как будто поменялись гласными буквами в своих именах.
Стоял ноябрь, но день был по-апрельски прозрачный и звонкий. Снега не было. Лужи после ночных заморозков подтаяли.
Таня шла к метро. Из какого-то магазина играла песня Земфиры. Что-то про дождь и пузыри на лужах. Таня знала эту песню. В ней мало слов, как будто это даже не песня, а мантра, которая повторяется несколько раз. Очень простые слова про красоту. Но несмотря на это, у Тани так ни разу не получилось запомнить ее, выучить наизусть. Она все время путала то слова, то порядок, в котором они идут. Эта песня тоже добавляла в воздух чего-то апрельского. Песня из альбома, который когда-то вышел у Земфиры весной.
Таня подумала о Вите. Точнее, она уже давно ничего о нем специально не думала. Он просто был у нее внутри и периодически о себе напоминал, когда они подолгу не виделись. Иногда Таня ловила себя на том, что разговаривает с ним, с этим внутренним Витей. Однажды она рассказала об этом ему. Он только улыбнулся и поморщился, сказал, что пусть лучше она почаще разговаривает с ним живым.
Вета отказывалась встречаться с Таней, когда Витя был рядом, но не отказывалась встречаться в другое время. Они не бросили друг друга, хоть и не спали больше вместе, хоть и проживали каждая свою жизнь. Тане хотелось так думать, Тане хотелось в это верить.
Она рада, что оба эти человека есть в ее жизни. Как это здорово: иногда спросить у Веты, как дела, и услышать простой и искренний ответ. Снова называть ее по имени. Снова обнимать. Не вопреки тому, что было, а благодаря этому. Ничего не требуя взамен. Никого не осуждая. Так ей, во всяком случае, казалось. Так она надеялась. А значит, пусть в какой-то мере, так и было. Не апрель, ноябрь. Какая красота. Странный солнечный ноябрьский день.
Одесса. Мама
По дому Мама ходила в просторном синем халате, держа между кончиками пальцев дамскую сигарету. Сигарета была тонкая, а Мама была толстая.
Я приехал в Одессу впервые. Вокзал мне сразу понравился. А еще я сразу понял, что мне некуда идти, потому что я ничего и никого здесь не знаю и не знаю, с чего начать. Но вскоре в глаза бросилась вывеска: "Служба расселения туристов".
– В гостиницу я вам не советую – дорого. А если не дорого, то обязательно далеко от центра. Могу предложить вариант в самом центре – снять комнату у одной одесситки. Сколько вы готовы платить?
Я сказал, что гривен сто пятьдесят.
– Алё, вот тут молодой человек за сто пятьдесят хочет.
На том конце, видимо, даже разговаривать не пожелали. Сотрудница "Службы расселения" положила трубку, не выказав никаких эмоций. Видимо, подобный исход разговора был для нее делом привычным. Не прошло и минуты, как раздался телефонный звонок. Женщина сняла трубку и, не сказав ни слова, положила ее.
– За сто шестьдесят – поселит.
– Меня здесь все называют Мамой, – по-другому она не представилась. Темноволосая, смуглая, грузная. Я так и не смог пересилить себя и в разговорах с ней просто глупо "выкал", предпочитая вообще никак ее не называть. Теперь я, как и все, называю ее Мамой. Потому что другого ее имени – настоящего – я так и не узнал. А это – осталось.
Первым делом я хотел пойти гулять. Я надел чистые белые брюки, свою лучшую рубашку – я готовился к встрече с городом, который с минуты на минуту должен был стать моим любимым (я знал это наверняка).
– И что ты оделся? Ты что, хочешь, чтобы все говорили "мальчик из Питера приехал"?
Я вернулся в комнату. Сложил одежду на стуле, кеды бросил в угол. Надел какую-то футболку, шорты не первой свежести, ноги всунул в пляжные тапки, на голову повязал платок. В таком виде я снова вышел к Маме.
– О, нормальный одесский прикид.
Мама категорически не хотела, чтобы я гулял по Одессе как турист, она твердо решила за три дня сделать из меня одессита. В какой-то степени ей это удалось (так она сказала, когда мы прощались). Но вот любимым этот город так и не стал. И даже не пытался. Пытался я.
Оказавшись на улицах Одессы, я тут же начал в нее усиленно влюбляться. Не влюбился, а именно начал себя в нее влюблять. Первые несколько минут у меня это даже получалось. Я спустился по переулку Некрасова, прошел еще несколько улочек и вдруг внизу увидел море, порт, корабли, всякие портовые сооружения. Я остановился. Я стоял в том самом городе, дышал тем самым воздухом (каким тем самым?). Это был восторг. Собственно, на этом все и закончилось. Я пошел дальше. Дома, мостовые, деревья, дворы, макдоналдсы. В душу закралось подозрение. А где моя Одесса? Где город, в который я приеду и в нем растворюсь? Где город, в котором я навсегда оставлю сердце? Где город, который ласково примет меня, обнимет и не захочет отпускать? Ответ был очевиден: там, где я находился, этого города не было.
Я испугался. Этого не может быть. Я точно знал, что Одесса произведет на меня впечатление. Причем, точно знал – какое. И, приехав, я ничего этого не получил. Я не только испугался. Я еще обиделся и даже разозлился. Сначала я водил себя по Одессе и заговаривал: "Люби, люби, люби!" Поняв, что сам с собой не договорюсь, я начал приставать к Одессе: "Нравься, нравься, нравься!"
Вечером, вконец расстроенный и уставший, я вернулся домой.
Точнее – к Маме.
В кухню через открытое окно входили медленные одесские сумерки. Свет Мама не зажигала. Сидела перед маленьким цветным телевизором с неизменной сигаретой. Она спросила, нагулялся ли я. Я ответил, что да, и поинтересовался, что она еще посоветует посмотреть – попозже вечером. Она посоветовала бар "Гамбринус" ("тот самый, про который у Куприна") – по вечерам там играли музыканты, пели старые одесские песни. Я присел за стол рядом с Мамой. Она смотрела какой-то городской канал ("наши местные сплетни" – так она называла выпуски новостей).
– Сходи мне, пожалуйста, за сигаретами. У меня кончились. Как выйдешь, сразу направо, – и Мама протянула мне купюру. Это было сказано так естественно и жест был такой техничный, что отказать или как-то по этому поводу напрячься было бы просто неуместно.
В магазине оказалось, что сигареты стоят дороже, а других денег я с собой не взял.
– Потом занесете, – сказала, протягивая пачку, продавщица, видевшая меня первый раз в жизни.
Когда я спустился в подвал, где находился "Гамбринус", музыканты уже начали. Их было трое – пианист, скрипач и гитарист. Играли они нестройно, пели фальшиво, хриплыми и, казалось, нетрезвыми голосами. Но при этом получалась музыка. Которая существует только здесь, в этом погребке. Которую нигде больше не услышать. И которую так никто больше не сыграет.
В перерыве я подошел к сцене.
– Вы знаете песню "Мишка-одессит"?
– Конечно, знаем. Как вас зовут?
– Сережа.
– А вы откуда?
– Из Питера.
Я вернулся на свое место.
– А сейчас для Сережи из Питера и его друзей прозвучит песня "Мишка-одессит", – к концу фразы гитарист заметно сконфузился – за моим столиком, кроме меня, никого не было.
Ночью, когда я шел спать, в одном из переулков сидела старушка и играла на аккордеоне. Она играла в полной темноте, сидя на табурете, раскачиваясь в такт музыке. Возле нее стоял открытый футляр – для денег. Надо было очень постараться, чтобы попасть монеткой в этот футляр. Я попал. И, не останавливаясь, пошел дальше.
– Спасибо вам, дитя! – догнал меня ее голос. По голосу было понятно, что она улыбается. Я оглянулся. В темноте проглядывали лишь слабые очертания. Но улыбка была. Я точно знал это. Пока я не свернул на другую улицу, до меня доносились грустные и добрые звуки ее аккордеона.
Поначалу Мама не показалась мне похожей на одесситку. Точнее, она не была похожа на тот образ одесситки, который сложился у меня в голове. Но к концу первого дня, когда придуманные мной самим образы Одессы и одесситов были полностью разрушены, я уже знал – для меня нет большего одессита, чем Мама.
– У нас вон в том доме на первом этаже долго жила одна тетка. Мы ее все называли негритянкой. Она была большая и очень смуглая, темнокожая. Черная почти. Но не негритянка. Не знаю, кто она там. И у нее был рояль в одной из комнат. А окна она никогда не закрывала. Уж не знаю, зачем ей нужен был рояль, она на нем не играла. Зато она на этом рояле…или под ним, – Мама ехидно усмехнулась, – в общем, мужиков она водила. И почему-то всегда они это делали в той комнате, где рояль. И каждый раз, когда она начинала голосить (а голосить она начинала каждый раз), эта крышка большая, которая у рояля, усиливала звук. Жизнь в переулке замирала. Что-то делать под этот аккомпанемент просто невозможно. Мужики во дворе все закуривали сразу. Курили молча. Кто-то там пытался закрываться, чтобы не слышать. А бесполезно. Переулок маленький: кошка мяукнет, на другом конце слышно. А тут еще рояль этот… А потом она съехала куда-то. Как-то быстро так – раз, и все. И нету ее. Соседи говорят – уехала. А куда – никто не знает. Никто с ней не общался. Но голос ее знали все.
– Мы когда жили на Молдаванке, то в нашем дворе никто будильником не пользовался. У нас там жили две подружки, молоденькие, обеим лет по двадцать. Одна на первом этаже, другая на втором. И они обе работали на каком-то предприятии. И надо было рано вставать. А у одной еще ребенок был, девочка маленькая. И вот она каждое утро, когда ее в садик отводила, выходила во двор с дочкой за руку и кричала подруге на второй этаж: "Ка-ать! А твою мать! Семь утра!" И все просыпались.
На другой вечер Мама подумала, что мне, наверное, скучно одному гулять по Одессе. Она решила познакомить меня со своей племянницей. ("Сейчас моя племянница придет, я ей позвоню, она тебе лучше меня все расскажет, где пойти и куда посмотреть"). Скучно мне не было. Но Маме лучше знать. Из своей комнаты я слышал, как она разговаривает по телефону:
– …давай, не дури, а вдруг это твоя судьба…
Племянница в тот вечер так и не появилась ("застеснялась").
– Ты знаешь, ты не смотри, что они такие вроде смелые. Они и короткие юбки носят, и красятся вызывающе, но это так, не всерьез. А так у них поведение очень моральное. Не то что полячки или итальянки – те сразу на мужиков вешаются. Одесситки не такие. Их надо завоевать. Почитай мне, пожалуйста, вслух. На вот тебе книжку.
Мама протянула мне сборник одесских рассказов.
Я прочел самый первый рассказ.
– Ты вот что, когда будешь с девушкой знакомиться, ты с ней таким же голосом говори, каким мне сейчас читал.
Мама сказала, что Одесса – "город ничьих кошек". Кошек, которых никто не приручает. Но много кто подкармливает. Почти все подкармливают. Есть у одесситов такое негласное правило.
Кошек действительно было много. Они грелись на солнце, лежали на капотах припаркованных машин, возились в пыли одесских дворов, сидели на скамейках, перебегали улицы, лазали по деревьям, которыми обильно засажен город. И никто на них не шикал, никто не пытался откуда-нибудь прогнать, никто не посягал на их свободу. А потому кошки, эти не бездомные, а именно ничьи животные, чувствовали себя вполне независимыми и были (и остаются) полноправным населением одесских улиц.
К окну Маминой кухни тоже часто приходил черный кот. Точнее, приходил он ровно три раза в день – во время завтрака, обеда и ужина. Он не мяукал, не скребся и вообще никак не выдавал своего присутствия. Просто садился на подоконник, смотрел и ждал. "О, пришел. Сейчас, мой хороший". На этом их общение заканчивалось. Мама ставила на подоконник блюдце с чем-нибудь съедобным и больше не вспоминала про кота. Кот бесшумно ел и сразу после этого уходил, так и не издав ни единого звука.
На третий день, мой последний день в Одессе, к Маме прислали двух новых жильцов – пожилого поляка и его дочку. Он был в Одессе двадцать лет назад, а девочка приехала впервые. И вот отец хотел показать дочери Одессу. Но, как выяснилось, он вообще ничего не помнил, кроме того, что здесь есть порт и что двадцать лет назад он был молод и Одесса произвела на него сильное впечатление. Скорее всего, он даже не столько хотел показать дочери город, сколько посмотреть на него ее – семнадцатилетними – глазами. На ломаном русском он выспрашивал у Мамы, как куда пройти. Мама все объясняла на пальцах, что-то пыталась нарисовать (у меня до сих пор сохранился план центра Одессы, нарисованный Мамой; нарисовано здорово, но найти по нему что-либо невозможно). Как выйти на одну из улиц, она так и не смогла объяснить и решила показать на карте.
Мама разложила карту.
– Вот вам на эту улицу надо выйти. Улица Подбельского. Это она раньше так называлась, карта старая. Как же она сейчас…
– Коблевская, – накануне я тоже искал ее, и один старый одессит объяснил, что ищу я Коблевскую, а спрашивать надо улицу Подбельского, как она раньше называлась.
– Точно, – оживилась Мама, – Вот, может, Сережа вас проводит, если вы его хорошо попросите, это недалеко. Он уже Одессу лучше меня знает, – улыбнувшись, добавила она. Это была приятная неправда.
У нас не было какого-то особого прощания.
– Ну, приезжай. Давай, пока.
– До свидания.
Мама еще постояла в дверях, в желтом свете прихожей, пока я садился в такси. Когда за мной закрылась дверь машины, закрыла дверь и она. Меня повезли по вечерним улицам к вокзалу.