В общем, после собрания мы все отправились на праздник. Я несколько раз проехался на карусели: удовольствие это столь прекрасно своей полной бессмысленностью, что ни разу не упоминается в трудах Маркса, а посему заслуживает наименования "несущественное для общества". (Потом покатались и на русских горках; Драуцбург отказался.)
Хорошо пошла в дело телячья голень. После чего на меня, несмотря на мой бело-голубой галстук для раутов, нахлобучили баварскую шляпу с пером, сунули в руку дирижерскую палочку, взгромоздили на возвышение посреди пивного шатра (громадного, как Кёльнский собор, хотя и значительно уступающего тому в высоте), и на баварском диалекте попросили подирижировать маршем Радецкого. До чего же приятно ощутить боязнь рампы. Капельмейстер был мною доволен, хоть я и изъяснялся по-прусски.
Потом какой-то учитель начальных классов, социал-демократ, спустившийся с лесистых гор (и в своей глуши слывший оригиналом и недоумком), учил меня, как надо держать полулитровую пивную кружку и как подносить ее ко рту. Потом я расписывался фломастером на обнаженных плечах баварок и получил от этого занятия большое удовольствие. Потом кто-то порывался затеять со мной драку, но соратники по партии, сидевшие рядом, быстренько уладили это дело. Потом мы все отправились еще куда-то, поскольку карусель все еще крутилась, даря всем и каждому ощущение счастья и прекрасной бессмысленности. (Чисто по-обывательски, к сожалению. Соответствует и присуще системе.)
- А что было в Вайсенбурге?
- Там имеется новый спортзал с безупречной акустикой.
- Там ты тоже был счастлив и так далее?
- Остался небольшой привкус. Члены Союза молодежи - три ряда стульев - отмежевались от Штрауса и его речи в Бамберге.
- И за кого же они будут теперь голосовать во время выборов?
- Ясно, за клириков, как их учили. Они все хорошие парни, просто боятся за свои карманные деньги.
- А что было в Ретенбахе?
- Там я под вечер произнес речь, написанную в "фольксвагене".
- И о чем ты говорил?
- О том, что может случиться, пока Драуцбург ведет машину, а я лежу на заднем сиденье и размышляю о том, что же христианского есть в Штраусе-Кизингере-Барцеле.
- А в Эрлангене? Там тоже ничего не стряслось?
- Ничегошеньки, хотя Драуцбург каркал: "…бешеные из Союза немецких студентов явятся со своими крикунами-радикалами и устроят нам детский крик на лужайке". Но они не явились. Они еще на каникулах. Все было тихо-спокойно. Ложная тревога.
Нынче я опять занимался готовкой, сомневаясь, станут ли мои это есть: пять с половиной часов в Западной Пруссии варился кусок вымени весом в два с половиной килограмма, пока не стал мягким и в то же время поддающимся резанию на ломтики.
В детстве бабушка часто кормила меня выменем. Я боялся, что у меня вырастут соски.
Наш кандидат в Эрлангене Хаак - человек мягкий и твердый. Возможно, получит мандат с небольшим перевесом. Надо стимулировать инициативу избирателей, сказала (пообещала) Вероника Шретер, будучи на сносях и глядя мимо меня: но за моей спиной никого не было. Или еще что-то странное. Иногда взгляд ее отсвечивал серебром. Видит одновременно несколько реальностей. Она из Восточной Германии, из Саксонии, урожденная Хенчке.
Мое варево, поначалу отдававшее лавровым листом и гвоздикой, горчичным семенем и другими ингредиентами, в течение часа пахло даже приятно, но постепенно запах начал меняться и перешел в откровенную вонь: так пахнет заплесневевший сыр и давно прокисшее молоко. (Вокруг пивоварен тоже частенько стоит густой запах казеина.)
Варка коровьего вымени неизбежно влечет за собой это: застоявшиеся запахи молокозавода заполнили собою весь дом. Анна вмешалась слишком поздно: открыла ручкой от щетки верхнюю фрамугу, резким движением включила вентилятор.
- Уф, ну и вонь!
- Этого я есть не буду.
- Ешь сам.
- Какой-то кошмар.
- Пахнет как от ног Рауля.
- От тебя самого так пахнет.
- Уф.
Потом я добавил в кастрюлю лук, овощи и немного уксуса; казеиновый запах остался, хоть и стал менее пронзительным.
Нам придется проглотить это варево, хоть оно и грозит нам всем кислой отрыжкой (уже предвкушаемой).
Ибо именно такое вымя под маринадом, какое нам предстоит завтра вкусить, изо дня в день ел Скептик в своем подвале, после того как в Зеерезене дело дошло до вынужденного забоя скота: Штомма выменял вымя на две велосипедные камеры.
Сейчас вымя остывает: мягкое и сморщенное.
Целую неделю хозяин скармливал гостю бульон, в котором вымя плавало в виде мелких кубиков, ловко скрывающих свое происхождение.
Скептик сказал: "Почему бы и нет? Ничего не имею против вымени. А запах - словно от вываренных пеленок (или даже от моего стеганого одеяла) - обманчив. Нет причин подозревать в чем-либо эти сравнительно безвкусные кусочки. Во всяком случае, достаточно вспомнить о телятине - она тоже безвкусна, зато легко усваивается".
И Штомма обрадовался одобрению Скептика, увеличил порции, а в следующее воскресенье преподнес ему толстенный кусок: вымя, жаренное в сухарях, как шницель. Гарниром к нему был кормовой картофель, приправленный бульоном из вымени, - под таким соусом от него меньше разило гнильем и во вкусе почти не чувствовались проростки.
После еды Скептик, как вошло уже в обычай, читал хозяину вслух газету. Положение на Восточном фронте стабилизировалось. Писали о выравнивании линии обороны и успешно отбитых атаках. Блюда из вымени заполнили подвал благостным ощущением укрытости и тепла коровника. Штомма отпустил брючный ремень на два отверстия и, еле ворочая языком, выдал два латинских изречения, которым его научил Скептик, компенсируя себя за наступление на Кавказе (Cogito ergo sum. - Carthago delenda est). Потом зачитывал ему из развлекательной рубрики газеты "Данцигер форпостен" забавные и смачные заметки. Например, о мяснике, которому очень хотелось стать часовщиком, только мелкие колесики ломались в его заскорузлых пальцах. Штомма хохотал и потирал ляжки; Лизбет хихикала невпопад. О том, как они шутят, грустят, напиваются, как ведут себя в опасных ситуациях, как мочатся, совокупляются, как потирают ляжки, о голых и ужасающе бедных: когда-нибудь, не знаю когда, напишу книгу "День отца", где действующими лицами будут одни берлинцы и День Христова Воскресения празднуют сплошь силачи и здоровяки.
Или: что, если бы у Скептика была сестра, которую я, правда, не могу себе представить. И эта сестра, моложе его, отправилась бы на поиски брата (в сторону подвала). И вдруг эта сестра (которой не было) появилась бы в этом подвале.
Или написать стихотворение под названием "Между". (Когда я в Эрлангене между собой и…)
Всякий раз, читая хозяину вслух газету, Скептик читал и между строк. А иногда и слегка менял текст ежедневного сообщения с театра военных действий, называя отступление на центральном участке фронта не планомерным, а поспешным или сдачу плацдарма - стоившей больших жертв, дополняя известие об успехах подводных лодок цифрами наших потерь, причем он не лгал, а просто читал "Форпостен" между строк (так же как мы читаем "Франкфуртер альгемайне"). Когда немецкое наступление стало терпеть одну неудачу за другой и зимой сорок второго года наметилось будущее поражение, которое с января сорок третьего получило название "Сталинград", положение Скептика в подвале (если не считать отдельных инцидентов) начало улучшаться - Штомма редко пускал в ход свой ремень, никогда не прибегал к велосипедным спицам, реже скармливал своему постояльцу вымя и кормовую свеклу, а все чаще свиные ребрышки и савойскую капусту. По воскресеньям стол накрывался скатертью. А уходя к себе, Штомма оставлял горящий фонарь в подвале. Он подарил Скептику старый свитер, чтобы оградить от холода, и отрывной календарь - чтобы оградить от времени; начиная с февраля регулярно посылал Лизбет в подвал, чтобы та легла со Скептиком на его тюфяк и могла принять его в себя. (Но душевный мрак воспринимает лишь себя.)
Спускаясь в подвал к Скептику, Лизбет еще на лестнице начинала расстегивать халат. Она останавливалась между столом и матрацем - у Скептика не хватало духу сказать "нет" - и медленно и безучастно снимала с себя все подряд. Обычно она говорила: "Так отец велел". А иногда добавляла: "Отец уехал на велосипеде. Мне сказал приглядеть тут". И лишь однажды заранее спросила у Штоммы, нужно ли ей приглядеть за жильцом.
(Какие бы отговорки он ни выискивал - то уносясь мыслью в свинцовые подземелья Melencolia, то погружаясь в утопию двуполости, - но хотел он, как здесь, так и там, в сущности, одного: чтобы женщина приняла его в себя.) И Скептик бывал принят и сам брал, как взял он бритву, календарь и старый свитер; но он не только брал.
Лежа, Лизбет была привлекательнее. Большое вялое тело, покрытое светлым пушком. Над головой Лизбет, спокойно лежавшей с открытыми глазами, которые всегда видели не то, на что смотрели, слева от подвального окошка висел приклеенный к листу картона вручную подкрашенный английский офорт, изображавший улитку, несущую домик, а справа от окошка, тоже на листе картона, висела (уже порядком грязная) репродукция дюреровской "Melencolia". Давно отвыкший - ибо и онанировать давно перестал, - Скептик быстро освоился. Едва на лестнице послышится ее тяжелая поступь - как будто несет ведра с картофелем, едва повеет запахом торфяной пыли: его член уже стоит торчком. Пока она раздевалась, он расстегивал ширинку. (Лизбет, очевидно, вспомнила, как все это происходило у нее с железнодорожником: просто ложилась на тюфяк и раздвигала ноги.) Этим исчерпывался и ее прошлый опыт и стимулы в настоящем. Скептик заползал в Лизбет Штомма так, словно подвал был для него недостаточно надежным укрытием. И выкладывался без остатка. Его натиск никак не мог кончиться. Его охватывала нежность, даже рождалось любопытство, как будто его ожидало что-то неведомое. Ему необходимо было куда-то излить все, что его переполняло, а не только эту малость. Но Лизбет оставалась безучастной и глаза не закрывала. Она молча лежала бревном, и весь его пыл уходил в пустоту. Лизбет не принимала его в себя, а просто терпела, пока он не отваливался, иссякнув.
Никакого отклика, тщетный зов; от этого наваливалась печаль. Поверьте, дети: он не просто вливался в нее. Лизбет была для него не каким-то там свищом в дереве или ладонью трубочкой. Он прикладывал много усилий (почти не выказывал разочарования), не ослаблял натиска, очень хотел ее разогреть и довести до кипения: счастье было его программой. Он хотел, чтобы она сказала "да" и "теперь". Он хотел внушить ей любовь, краткую, но потом долго вибрирующую в душе радость; но она оставалась душой на кладбище и ничего не замечала.
Не идет к ней навстречу, не идет.
Ибо она продает черную муку.
Дождик моросит, фильм порван.
Ну иди же! Не идет.
Грустная песенка, чьи слова уходят в мешок и золу: проезд в одну сторону. Ничто не идет навстречу, ничто.
Поглядите на помятого жизнью ангела. Он не между, он - среди.
Мифологическая шлюха. Хоть Сатурн и явился к ней среди ночи, и бился на ней, но ничего не пришло, не пришло: и сейчас она только изранена.
И немее немой.
В этом ангеле собака зарыта.
Складки одежды скрывают неподвижную вонь.
(Не хочется заглядывать, лезть рукой, чего-то искать под рубашкой: сухо и больно.)
Окаменевшая голова карпа.
Пустопорожние фразы из прошлого, глыбы базальта лежат грудами.
Иероглифы, высеченные в лаве.
Слова, родившиеся под знаком Козерога.
Негнущимися пальцами она держит циркуль и не может дочертить круг до конца.
Крик не хочет вырваться из груди, не хочет длиться долго и соразмерно.
Так все и продолжалось, и в марте, и в апреле. Я попытался себе это представить: ведь должно же было что-то произойти: какой-то шок, удар грома, чудо, счастье.
Ночью обратно из Эрлангена в Бонн. Писать Серую Мессу. Петь осанну Скептику. Мессу без "Верую"…
Мысли на автобане. Многокилометровая болтовня с Драуцбургом обо всем, что происходит и касается нас: о том, как "Шпигель" теперь подает нас крупным шрифтом на первой полосе (в какую сторону мы движемся); о романе "Под местным наркозом", только что появившемся, лежащем у них поперек пути, - приманке для их укусов; об обещаниях - удастся ли в ближайшее время создать в Эрлангене обещанную инициативную группу избирателей; о желаниях, задуманных во время чистки зубов: открытие Драуцбурга; и вообще (поскольку приходится ехать через Вестервальд в такую темень) о весьма распространенном случае: Лизбет Штомма…
Улитка на телефонной трубке. При нормально работающей линии. До того как послышится отзыв. В ожидании. Трубка молчит.
В Бонне мало спал. С десяти утра два часа провел у Вилли Брандта на Кифернвеге.
В моем дневнике записано: он - будто заново родился, смеется уже с утра, много говорит - что весьма отрадно - о себе; вероятно, наконец-то обнаружил (de facto) стену за своей спиной, хочет бороться, не говорит через слово "немножко", больше не перебирает без конца спички, завораживая собеседника. (Человек, обнаруживший у себя наличие воли во время поиска запонок.)
20
Кто-то чувствует себя обиженным, размахивает шпаргалками, рвется к микрофону и хочет оправдываться.
Теперь часто беседую со Скептиком. Он умышленно начал любить Лизбет Штомма, хотел найти примеры такой любви в литературе, тосковал по своим книгам, оставленным дома (Бастион Канинхен, 6), разглядывал их задним числом; вот они стоят рядами, корешок к корешку, словно выстроились перед расстрелом.
(Аугст говорит: "А вот и я. И посему прошу меня упомянуть. Как пример, как случай в назидание".) А Скептик говорит сам с собой.
В сорока с лишним округах работают инициативные группы избирателей. Эрдман Линде подсчитал. Говорят, что у нас есть успехи в равнинной местности. (Никаких особенных прорывов, но какая-то часть избирателей прислушивается к нам: десятые доли процента.) "Скажи своей избирательной кампании, - говорит мне Лаура по телефону, - чтобы она кончилась".
Поскольку книг у него не было, он решил сам написать книгу и попросил Штомму дать ему побольше бумаги. Исполненный любви, он собирался писать обо всем, чего на свете нет.
Если сейчас в комнате № 18 с окнами во двор (и моечной для бутылок) зазвонит телефон, в трубке раздастся: "Говорит Аугст".
Когда прямолинейное высказывание Скептика о человеческом существовании въехало в улиточный домик, оно показалось себе весьма извилистым.
Аугст не хочет быть лишь упомянутым и все время является мне (фигурально) со своими бутылочками.
Когда мы еще жили в Плюйене и природа вкупе с приливами и отливами отрицала диалектику, во Франкфурте-на-Майне умер социолог Адорно. Не выдержал всего этого. Был пойман на слове и словами же оскорблен. Правда, болезнь его называлась иначе. Он умер от Гегеля и студенческих волнений.
Вторых и третьих фраз у него было множество, а вот первая никак не давалась. Когда Скептик начал от любви впадать в меланхолию, а от меланхолии - в лень, он попросил у Штоммы разрешить ему колоть дрова ночью. "Слишком много шуму будет, - ответил хозяин дома и дал ему латать велосипедные камеры. - А вот это - дело тихое".
Может, стоит еще написать краткие личные характеристики: кто видел казначея СДПГ, переходящего из комнаты в комнату (от Кубе к Вишневскому) в нашем партийном бараке, тот лицезрел самодвижущийся принцип социал-демократии: несгибаемого пожизненного кассира, остающегося и в сомнительных случаях (при оказании сопротивления) пунктуальным, невозмутимым и образцовым. И в подполье собирал партийные взносы. (Улитка на втягивающейся ноге.)
"Как начать? - сказала живущая в подвале мокрица. - Во всяком случае не так". Скептик начал писать письма, которые не мог отправить; тем не менее стал писать ответы на неотправленные письма и до конца войны поддерживал оживленную и (выборочно) все еще достойную внимания переписку.
О чем я теперь говорю, выступая по три раза в день? Об оплачиваемом отпуске по болезни для рабочих, о законе, определяющем права и обязанности добровольцев, работающих в развивающихся странах, о договоре о нераспространении атомного оружия, о совокупной школе как предпосылке для политической активности, всегда слишком пространно говорю о Вилли и новой восточной политике, о Штраусе и Барцеле (совокупно именуемых Штрауцель), о жизненном опыте, который кажется мне бесценным? - о радикализме в Германии, когда левые и правые лозунги становятся взаимозаменяемыми, - все еще не будучи уверен в исходе выборов, к сожалению (все еще) не свободный - буквально изнемогающий от работы в газете.
В подвале ничего нового. Скептик хотел заплакать, но лишь помигал глазами - ничего не получилось. Даже когда он направлял куда надо руки Лизбет, они оставались безучастными. Ничего, никакого отклика. Временами он, изголодавшись по нежности, умолял ее: "Будь хоть немного поласковее. Хотя бы чуть-чуть…" Но она, видимо, оставила все на кладбище.
Вероятно, я слишком уверен в себе. Вероятно, мне бы следовало больше говорить с людьми о личном. Поменьше официальщины: закон приспособления.
Если бы Аугст, к примеру, больше нравился сам себе…
Когда сырая северная стена в подвале начала крошиться, Скептик смог мыслить смело, возвышенно и без страховочной сетки. Улитка-канатоходец: сколько может продлиться напряжение.
Если бы Аугст занялся коллекционированием. Да чего угодно: хотя бы картонных кружочков для пивных кружек.
- Привезешь мне, дашь мне, купишь мне?
- Хотелось бы знать, Франц: сможешь ты три часа подряд не говорить о деньгах?
- Попробую. А сколько ты мне дашь, если получится?
Поскольку любовь Скептика к Лизбет осталась без ответа, она не утратила свежести. Он принялся принаряжать свою любовь, называл ее молоком, солью, лугом, забвением, расселиной, счастьем, всем на свете. Лизбет Штомма была вещью в себе и равнодушно, словно вешалка, позволяла навешивать на себя разные лестные слова.
Теперь слишком поздно предложить Аугсту перейти на "ты".
Когда Скептик, придя в отчаяние, поносил книги - "Гробы слов!", - неграмотный Штомма порол его.