Но и тут, и тут было еще не поздно, Клеменс! О, "свобода мертворожденного!" Благословенно общество, легализующее аборты, разводы и эвтаназию! Человек имеет священное права не мучиться – и не мучить других. Однако царствовавший тогда правитель категорически запретил медикам и аптекарям ликвидировать незарожденных, недорожденных и нерожденных: у него была острая потребность убивать самому, причем именно рожденных, а затем доросших до осознанного страха пыток, голода, смерти – так что ему позарез нужен был бесперечь поставляемый материал.
От этого всего и получился я. ("Я, я, я – что за странное слово!")
Ну а дальше была педагогическая поэма… Не мы первые…
Вот так, значит, по Макаренко-Песталоцци: гнобить и гнобить свое дитятко, пока гнобится, топить и топить его в экскрементах, пока топится, а лишь только онo вырастет для самостоятельной жизни, только вынырнет для единого осмысленного вдоха, свалиться к нему на руки – инсультными стариками с синими выпростанными языками.
Чтоб не вдохнул, не продыхнул уже никогда.
Связь поколений.
Преемственность.
Моим родителям со мной не повезло. Я не пришелся им в масть. Думаю, для них был бы куда милей торговец селедкой – тогда мамаша могла бы беспрерывно наслаждаться своим превосходством, а папаша – без всяких ограничений сливать в него свои сальные анекдоты. Торговец селедкой был бы им как раз, что называется, и в кость, и по зубам. Однако у них не хватило куражу снова сыграть в детопроизводящую рулетку (они и в первый-то раз не решились бы, если б, см. выше, не дефицит спальных мест) – так что им пришлось без малого тридцать лет (уже порознь, в разводе) ждать второго шанса. Когда родился внук, то есть мой сын, они поняли, что им наконец можно во все горло радостно прокричать: "Бинго!" Ибо: возлюби врагов своих, но еще сильнее – врагов своих врагов. То есть: сын сына, пьющий из сына все его соки – враженок вражины, – и есть по определению отрада деда-бабушкиной души, именины сердца. Таким образом, в соответствующем месте кровно-родовой цепочки мои родители полностью и бесповоротно заменили меня – моим ребенком, то есть своего сына – своим внуком. (Чем дальше, тем яснее я чувствую, что моя конкретная жизнь – как звено в цепочке поколений – была проходным – полуфабрикатным – продуктом, использованным моими родителями для получения окончательного, наконец-то устроившего их результата.) И вот когда я понял, что меня со всеми потрохами выбили из цепи единокровно-единоутробного родства – и я, выпав из нее, как бракованное звено, рухнул, собственно говоря, в никуда, оглушенный и плохо соображающий, я стал судорожно озираться в инстинктивной надежде какого-то другого человеческого соединения – и взгляд мой, заплутав и озябнув в пустом пространстве, наткнулся на мою жену.
Я, воинствующий ретроград, не люблю курящих женщин. В нашем отечестве (где зело целеустремленный государь когда-то насаждал сию мелкодушную слабость – по логике абсурда – плеткой и кулаками) почти невозможно встретить хоть пару таких дымозависимых дам (еще реже, чем "пару стройных ног"), у которых их дымозавешивание выходило бы естественно, не говорю уже – элегантно.
Моя супруга не является исключением. Ее курение представляет собой смешение двух странных, даже взаимоисключающих, хотя и шаблонных (у всех баб именно так) стилей: с одной стороны, это, конечно, демонстрация "независимости" (куда уж там!), "интеллектуальности" и
"глубокого содержания", с другой – это откровенно пэтэушные ужимочки, с которыми она, и без того навсегда не взрослая разумом, хочет казаться совсем маленькой (у-тю-тю), такой " п'ахой девотькой, котолая потихонетьку кулит в уболной пловинциальной следней сколы" – и очень боится (директора, завуча, родителей, etc.) То есть ей хочется казаться "интеллектуальной женщиной" и "плохой девочкой" одновременно. (Ох, если б ты знал, как я устал от этих ее "хочет казаться"! Как же воняет от ее притворств! Словно крыса разлагается под полом – и все не может разложиться…) И потому движения, с которыми она, растопырив тощие (с грубо-шершавым подошвенным покрытием) голые локти, скручивает свои пахитоски, допреж насыпав туда мелкие кусочки каких-то какашек ("импортный табак"), все это безмозглое мышиное копошение ее холодных, ни на что в жизни не годных обслюнявленных пальчиков – и в дополнение – слюнявый язык, проводя которым по краю своей очередной цацки она с многозначительным (и одновременно обреченным) видом ее склеивает – вызывает у меня такую гадливость, что я всегда устраняюсь. (Принятое раз и навсегда объяснение: аллергия на ее дым.) А поскольку это у нее тик, слюнявит она свои бумажонки, прямо скажем, без передышки – вот как завшивленный чешется, – то я перекантовываюсь в своем жилище практически на правах квартиранта.
Но скручивание пахитоски – это еще половина ритуала, притом не самая мерзкая. Затем наступает собственно табакокурение. Если она, супруга то есть, находится дома или в гостях – в "интеллектуальном кругу"
(под ним надо понимать моих же знакомых, которых она за мной всегда донашивает; своего круга у нее нет), – то проделывает она это в стиле а-ля "независимая" ("таинственная", "многоопытная",
"самодостаточная", "роковая") женщина (дама, куртизанка, гетера, конфидентка хозяйки). Здесь очень важны варьирующие положения, точней, соотношения и конфигурации всех компонентов этого захолустного водевильчика: "чувственно раздутых" ноздрей, лучезапястного сустава (который она выдрючивает так и эдак, в надежде придать своей лопатообразной кисти выражение "небрежной элегантности"), громоздких ее пальцев, которые она вытягивает, бессознательно пытаясь их как-то "утоньшить", бесцветного входа в перекошенный (выпускающий дым) рот, и, конечно, узоров самой струйки дыма (вензеля, колечки, монограммы, кабалистика). Ну, ты все это видел.
("Моя любовь не струйка дыма…" Да уж… Какие еще детали нелюбви отберет мое униженное ею же, нелюбовью, зрение? слепые нелюбовью глаза?)
У нее нет никакой воли, у моей жены. Она бесхарактерна, как обвислая швабра. Это такая швабра, которую окунули в кипяток (стерпит), чтобы вымыть захезанный в сортире пол (съест). Она выдрючивает из себя
"независимую" – между тем как каждые четверть часа она смертельно зависит от какого-то кусочка говна, который мелкотрясущимися руками, с безобразной алчностью олигофренички закручивает в облизанную ею бумажку. (Нашла что лизать, идиотка.) Бросить это смехотворное рабство она, разумеется, не в силах. Какие там у нее, у этой мокрицы, "силы"?
Но и это не важно. Самое важное – конкретная причина, из-за которой она начала эту комедию с курением. Уверен, что она помнит.
…На третий же день нашего гнусного брака она по-бабьи приревновала меня – не помню, были к тому реальные основания или нет, – это не имеет значения, потому что в любом случае ее я не любил, не люблю и любить не смогу; она это знает. Коль была бы она женщиной полнокровной, без этих мерзких кривляний и претензий, идущих от слабодушия, будь она хоть рыночная торговка – просто естественная сильная женщина, естественная в своих сильных (любого свойства) проявлениях, – что бы она в досаде своей великой сделала? Видимо, что-то из этого набора: разбила бы сервиз, окно, винно-водочную тару, физиономию супруга, загуляла, забеременела на стороне, убила, покончила с собой. Действия все сильные, непридуманные, весомые. И я бы такой бабе засимпатизировал, будь она в своих телесах хоть о шести пудах прогорклого жира.
Готовить, как ты мог заметить, она не умеет, не любит и – более всего! – боится, как чумы, быть застуканной за этим
"неинтеллектуальным" занятием какими-нибудь знакомыми. Как восстанавливать тогда из праха имидж "интеллектуальной, гордой, независимой женщины"? (Вот идиотка, прости Господи! корова худосочная!) У нее вообще – видимо, с рождения – наблюдается какая-то окаянная неспособность приготовить даже что-нибудь самое элементарное – даже когда это по всем статьям "позволено общественными наблюдателями": например, в день рождения сына. Она умудряется испортить самые простые, я бы сказал, простодушные продукты, переводя их в нелепые, обязательно украшенные какими-нибудь зелеными перьями, голубыми скорлупками и золотыми кудрями лимона (ее вкус в целом) антиперистальтические салатики: отведав ложку такого яства, гости, два пальца в рот, срочно бегут до отхожего места, дабы антиперистальтике посильно помочь. Причем я имею в виду не то чтобы там суп принтаньер, или всякие там фрикасе, или, скажем, маседуан де фрюи, но и обычный бутерброд она готовит с натугой – и, подкатывая глаза, квохчет: "Ах, если б у меня была домработница…" ("Зачем?! – хочется закричать мне. – Чтобы отверзать тебе сонные вежды в два часа пополудни?!") Более того, она даже не понимает, что гостей, коль скоро они появляются, надо накормить. Ты помнишь, как в день ее рождения к нам зашел мой хороший приятель, армянин? И как она – вертляво, визгливо – стала домогаться от него
"кавказских тостов", напрочь не понимая, что за голым столом, на который разве что покойника класть, тосты малоуместны? Помнишь, приятель смотрел на меня тогда с плохо скрываемой жалостью? Поэтому, как ты тоже, видимо, смог заметить, готовлю я всегда сам, невзирая на степень усталости, состояние здоровья (и с микроинфарктом, и с переломанными ногами готовил) – но это, так сказать, рутина. А больше всего меня "достал" один эпизод.
Пару лет назад ко мне в гости приезжала двоюродная сестра, довольно известная фортепьянная исполнительница, с годовалым ребенком и мужем, тоже музыкантом. Они только что совершили перелет с Сахалина и валились с ног. Моя благоверная пребывала тогда дома, в отпуске, который, надо сказать, мало чем отличался от ее "трудовых будней", – эта многомудрая моль устроилась так, чтоб продирать глаза не раньше двух часов дня.
Когда я вернулся к вечеру из редакции (сдавал перевод), то застал следующую – вполне жанровую – картину: все четверо сидели за столом – абсолютно пустым. Ну, это если не считать вазочки с жареными орешками, бутылки с минеральной водой и, конечно, пепельницы. Было ясно, что дизайн сервировки выполнен женой: именно так она понимала европеизм. Она сидела прямо напротив голодного семейства, своим уродливым лицом ко мне, и, нимало не смущаясь присутствием ребенка, пускала сизые кольца. Я встретился с ней глазами. Это длилось миг, ибо тут же, подкатив их (в стиле "Вера
Холодная"), она отвела их. Еще бы: дама, которая так "изячно" курит, погружена – кошке понятно – в "свой собственный, загадочный, никому не доступный мир". Возникла пауза, за время которой гостям было ясно дано понять: настоящая интеллектуалка не ждет мужа с работы, не встречает его, не кормит – она живет своей собственной, суверенной, самодостаточной жизнью. ("Правда, почему-то в квартире мужа!" – хотелось выкрикнуть мне.)
Гости все поняли. Думаю, моя сестра поняла положение вещей даже раньше. Поэтому она, передав ребенка своему мужу, вскочила, ласково назвала меня домашним моим именем, спросила (по-родному так спросила!): "Есть хочешь?" – и, не дожидаясь ответа, как хозяйка, пошла в кухню.
Никогда не забуду этого унижения. Сестра была у нас впервые, она даже не знала, где что лежит, – и вот меня, пришедшего с работы, будет кормить не жена, а по сути, заезжая гостья… Почему? То есть она в нашем доме будет готовить ужин на всех (сами-то они не жрали часов двенадцать, ребенок лишь погрыз полупустую материнскую грудь и, слава Богу, уснул с устали) – а через час я приведу из садика сына, и жена так же "отрешенно-загадочно" будет смотреть на него сквозь табачный дым… Прямо-таки жуть как "загадочно" – причем ровно столько по продолжительности, чтобы – еще раз – успели оценить гости.
"Сволочь! – хотелось крикнуть мне. – Ах ты, скотина!"
Но я – как всегда – не крикнул. Этот крик, как и прочие неисторгнутые звуки и непроявленные чувства, начал медленно гнить – с тем, чтобы отравлять мне кровь, чтобы затем я, индивид с отравленной кровью, отравлял жизнь окружающим – вообще окружающую среду… Нет, видно, ежели исторгать ядовитые крики – причем исторгать их вовремя, – урону экологии все же поменьше…
Но жена, видно, о чем-то таком с беспокойством догадывается (ах, если бы можно было убрать свидетелей! физически убрать, чего там!), потому что иногда в произвольных, так сказать, формах закрепляет – для особо непонятливых – самую суть своего "гордого, независимого" положения. Однажды я оказался, на свою беду, случайным слушателем такого диалога. Дело было перед моим днем рождения, у жены сидела подруга моего приятеля. "А сколько ему исполняется лет?" – спросила гостья. Последовала пауза. Очевидно, жена, выдерживая сцену, пускала колечки дыма. "Сколько ему исполняется?" – повторила приятельница. "А, не помню…" – донесся до меня голос жены – голос, демонстративно проталкивающий преувеличенный зевок. Наступила еще одна пауза – уже, видимо, иного качества… В теории драмы (по Аристотелю) такой эффект считается самым сильным: зритель (слушатель) все уже знает, а персонаж – нет, отсюда сокрушительный эффект бессильного сострадания по отношению к ни о чем не ведающему персонажу. (Хотя жалеть надо, конечно, всезнающего.) Так вот, персонаж, то есть гостья (я это отчетливо слышал), даже пискнула от изумления… Раздались шаги моей жены, направляющейся в другую комнату… Через пару секунд жена вернулась…
Послышался тихий шелест – и нервный смех гостьи… "Тридцать восемь, что ли, – небрежно сказала жена. – Ну да (шелест), тридцать восемь".
Я, на свою беду, уже все знающий зритель – не ведая, конечно, конкретного текста этой мизансцены, – давно однако успел наизусть изучить героиню, а потому видел словно воочию: жена ходила за моим паспортом. Сходила, принесла, демонстративно развернула. Пустила свои коровьи колечки. Прищурясь (как бы совсем плохо различая), взглянула на дату…
"Сучка ты, сучка, – с какой-то свинцовою скукой взвыл я (мысленно, разумеется). – Облезлая, прыщавая сучка… Перед кем ты выеживаешься?
Ну ладно, шокировала девчонку… Будет ей теперь с кого брать пример…"
Как это все началось, спросишь ты? В смысле – наше знакомство?
Она работала в букинистическом магазине, но не продавщицей – для этого ей не хватало ни миловидности, ни бойкости. Ее работа заключалась в том, чтобы сидеть за пыльным шкафом и читать пыльные книжки. Если какой-нибудь наиболее пытливый покупатель ее там все же обнаруживал, она давала ему консультацию: где что стоит, а иногда и сама сопровождала до нужных полок. Но основная ее работа (не официальная, хотя и негласно поощряемая директором) заключалась в том, чтобы давать посетителям сливать ей в душу канализационные воды их, посетителей, болтовни.
Как эта психотерапия проходила? Если ты помнишь, у моей жены большие темные глаза – вечно слезливые, слезящиеся, всегда готовые к слезопролитию – глаза коровы, мелкодрожащей левретки – в целом они могли бы стать настоящими "очами" (в романно-романсовом понимании), но только в другом контексте, на другом лице, а так – материал оказался потрачен напрасно. И вот стоило посетителю открыть рот, как
(рефлекторно?) ее глаза широко открывались, влажнели, разверзались – два темных влажных отверстия для сливания любых историй, то бишь любых нечистот с души грешной. В нее, мою будущую супругу, именно сливали – как сливают в унитаз, в очко, в проститутку. Она принимала всех кого угодно – всех, кто приходил к ней за шкаф, и всех, кто встречался на улице, в транспорте, в очереди, в гостях – кого угодно, когда угодно и где угодно.
Знаешь, я всегда поражался: сколько в ней пустого места! Какие бездонные резервуары! Какие бескрайние просторы! Думаю, зная ее, ты возражать не станешь ("А вдруг это чуткость, сострадание, жалость?"), как стал бы кто-нибудь менее осведомленный. Насчет ее чуткости – перечитай выше (и я еще ниже кое-что добавлю). Но главное – не надо подмен! Какого черта бесхарактерность выдавать за добросердечие, вялость – за философский склад ума, рыхлость – за мягкость, мягкотелость – за здравомыслие, трусость – за осмотрительность, скудость чувств – чуть ли не за элегантную нордическую сдержанность… Не надо! Я поражался и другому – этой ее небрезгливости. И еще – полному отсутствию личного, личностного опыта. Ее жизнь состояла (и состоит) исключительно из чужих книжек, чужих историй, чужих – рассказанных ей – судеб. Насколько ей важно заполняться чужим, только бы не проживать, только бы не проживать свое! Она, нежизнеспособная, боится живой жизни пуще огня. "Вы, стоящие на балконе жизни, – умники, дураки…" – это про нее… Ох как точно это про нее сказано! "На балконе: жизни…" На ее месте, "на балконе" то есть, невозможно представить никого из людей созидающих…
И еще – у нее такое выражение глаз перед самым сливом всегда возникает – смущенное и словно по-собачьи просящее: ну отымей меня, отымей… Любой задохлик тут раздухаривается – даже про ее прыщи забывает…
Думаешь, я ревную, Клеменс? Ничего похожего. Я и рад бы – ведь не зная ревности, я не чувствую себя мужчиной, а ее женщиной. Повторяю: я ее никогда ни к кому не ревновал и не ревную – в то время как она, идиотка, переспала с дюжиной моих бывших приятелей – я же говорил, что жена так или иначе донашивает за мной моих знакомых… Она, как выяснялось, делала так не в акте "свободной воли", а по совету
(рецепту) некой известной астрологини, которой-де звезды однозначно показали, что моей супруге необходимо ("для здоровья") совокупляться направо и налево. Думаю, звезды заняли такую скабрезную позицию исключительно для того, чтоб мою бедную облезлую дворняжку как-то приободрить, проще говоря, чтобы она по-сучьи самоутвердилась, то бишь чтобы это бесполое тело в прыщах почувствовало себя наконец вожделенным куском мяса – не хуже других прочих.
Господи! Глядя на нее, приходящую от очередного "обже", то есть с очередной случки ("гордо" поднятая голова, "независимость" в тройной порции), я всегда вспоминаю одну картинку из моего отрочества.
Это была собачья свадьба. Впереди процессии, по дороге дачного поселка, рьяно неслась к месту бесчинств и оргий какая-то совсем невзрачная сучка, а за ней – за ней! – веревкой – вытянулась длиннющая кобелячья очередь по-своему, видимо, неотразимых предместных обольстителей: летели во весь опор, обгоняя друг друга, дон-жуаны помоек и подзаборные казановы, мчались, не чуя лап, – кудлатые, мурзатые, в репьях, с выдранными клоками, с хвостами кольцом, серпом, баранкой, саблей, колесом, крючком, прутом, кнутовищем, они гнались, как на пожар, с ушами стоячими, висячими, сухими, тяжелыми, мясистыми, складчатыми, остроконечными, закругленными – глухонемая, слепая, белоглазая похоть настегивала их раскаленным прутом – муругих и пегих, рыжих, черно-бурых, чепрачных, крапчатых, серо-буро-малиновых, сплошь в пятнах и подпалинах, – все они, в очередь, бежали за невзрачной сучонкой, которая уже давно скрылась из виду, но очередь не иссякала: казалось, что добровольческая армия этих удальцов – веселых и не очень, молодых и не очень, умудренных и малоопытных – словно все пополняется и пополняется из какого-то воистину колдовского источника.
Но все ж наконец улеглась пыль за последней собакой.
Очередь иссякла.
Прошла, наверное, минута.
И тут я увидел такое, о чем сразу пожалел. Есть вещи, какие не забудешь никогда, и об этом знаешь с самого начала.
На дороге, ведущей к пункту случки, появилось еще одно существо. Оно подскакивало на трех лапах, подволакивая четвертую, совсем отсохшую.