- Придется уточнить у Розы. Теперь Сид нянчится с ним так, словно они всегда были дружками. А ты почему все время меня прерываешь? - высказал претензию Голд. Он сидел ссутулившись в уголке машины, уронив голову на руку.
- Я тебя ни разу не прервала. - В поведении Белл сквозило упрямство, никакого вызова, а только твердый, примитивный отказ отступить хоть на пядь, невзирая на то, какую цену придется за это заплатить. - Ты мне сказал, что не любишь, когда тебя прерывают, и я тебя никогда не прерываю.
- Значит ты мне перечишь.
- Как я могу перечить тебе, - ровным голосом изумилась Белл, - если я говорю это первая?
- Ты за меня отвечаешь на вопросы.
- Какая разница, кто отвечает?
- Иногда твои ответы противоречат моим.
- Я что - не имею права тебе противоречить? - спросила Белл.
- Нет.
- Никогда?
- Никогда. - Голд говорил строго, не оставляя места непониманию. Белл ответила пожатием плеч. - И я больше не буду встречаться с ними за обедами, может быть никогда.
- Три недели, - сказала Белл. - Через три недели они придут к нам. Я их пригласила. Ты сказал, что будешь дома.
- Отмени приглашение, - распорядился он.
- А ты не присутствуй, - ответила она. - У Розы будет день рождения. Я хочу сделать ей сюрприз.
- Это в шестьдесят-то лет? - Его подчеркнутое удивление граничило с насмешкой.
Если Белл и ответила, то он не слышал. Теперь между ними была дистанция, и ни он, ни она не делали попыток преодолеть ее. Он был благодарен ей за то, что она не принуждала его говорить об этом. Белл была пухленькой женщиной почти его возраста; сидя с пустой стеклянной формой из-под запеканки в бумажном пакете на коленях, она казалась еще меньше и круглее, голову она держала прямо, всем своим видом демонстрируя, что ничего не произошло; она как бы говорила: "Я знаю и то, что старею, и что никогда не была красавицей, и что больше не знаю, как сделать тебя счастливым. Все это мне не нравится, но поступай как знаешь".
Голд смотрел на светящиеся окна домов в Нью-Джерси по другую сторону реки и радовался, что ему никогда не приходилось жить там. Скоро, спокойно размышлял Голд, он, может быть, избавится от Белл, потому что из разговора с Ральфом он почерпнул благоприятные для себя сведения: мужу, чтобы оставить жену, вовсе не обязательно дожидаться, когда их младший ребенок поступит в колледж.
Воодушевленный обнадеживающей перспективой пораньше расстаться с Белл, он позволил своему воображению разыграться, предвкушая счастливую реализацию своего тайного замысла, о котором пока не собирался сообщать ни Помрою, ни Либерману. Он думал о еще одной книге. Теперь, оставив, наконец, попытки закончить свой роман, он был намного ближе к осуществлению этого проекта.
Киссинджер.
Как он любил это шипящее и свистящее имя, и в какое негодование оно его приводило.
Помимо жгучей зависти, Голд с момента появления Генри Киссинджера как общественного деятеля испытывал к нему чувство ненависти и продолжал ненавидеть его до сих пор; умственной и эмоциональной оценки подобного рода самой по себе было маловато, чтобы гарантировать Нобелевскую премию мира или Пулитцеровскую за доказательные разоблачения. Однако у Голда было припасено о Киссинджере кое-что еще, и это, как он полагал, может потянуть на то и на другое. У Голда было досье со всеми письменными и устными высказываниями Киссинджера, а также с газетными и журнальными вырезками всего, что о нем говорилось. Кроме того, он собирал вырезки с письменными и устными заявлениями Дэвида Эйзенхауэра.
Иногда ему приходила в голову мысль смешать две коллекции. Иногда он с трудом сдерживал себя, чтобы не сделать этого.
ГОЛД давно уже досадовал на то обстоятельство, что почти никто из его знакомых не читает изданий, в которых можно ожидать появления его работ. Но если имя Голда хоть мельком упоминалось в Плейбое или Лейдиз Хоум Джорнал, весь мир в то же мгновение признавал его. Даже Либерман. Даже Помрой. Даже его отец и мачеха, которые читали Таймс и Дейли Ньюс в Нью-Йорке и абсолютно ничего - во Флориде. Они предпочитали смотреть программы новостей и старые фильмы по телевизору и получать необъяснимое удовольствие, узнавая умерших актеров и припоминая обстоятельства их смерти.
- Эй ты, шишка на ровном месте, - раздавался в телефонной трубке рев его отца, и Голд сразу же сникал. - Я смотрю, тебя опять пропечатали в Плейбое. Этот тип не очень-то высокого мнения о тебе, да?
- Это почему? - обиженно возражал Голд. - Он сделал мне очень лестный комплимент.
- Ну да, так он написал, - говорил отец Голда. - Но я таки умею читать между строк.
Воодушевляемый и сопровождаемый Гусси, отец Голда после обеда направлялся к телевизору в том из домов, который выбирал на этот вечер, и с неусыпной бдительностью душеприказчика усопших начинал смотреть старые фильмы. Сами по себе фильмы не имели никакого значения. А ответственность за ведение счета принадлежала только ему.
- Этот помер, - с восторгом кричал он, словно сам был костлявым жнецом, прихватившим еще один трофей для своей коллекции, - лет сто назад. Старость его доконала. Ты помнишь адвоката того обвиняемого? Гешторбен. Инфаркт. Раз - и нет. А посмотри на этого толстяка, как он всеми помыкает. Знаешь, где он теперь?
- Умер? - осторожно спрашивала мачеха Голда, отрывая глаза от своей шерсти. В такие моменты она напоминала Голду мадам Дефарж, вяжущую у подмосток гильотины.
- Можешь не сомневаться, детка, - отвечал отец Голда. - Ин дрерд. Теперь он больше уже никем не помыкает. Теперь он собирает маргаритки. Покончил с собой. Это пытались замять, но меня им не провести.
- Не сомневаюсь, - говорила мачеха Голда, - что и старая гувернантка ушла в мир иной.
- Точно, - соглашался отец Голда. - Рак. Он таки ее съел. Видишь этого водителя такси, вот этот, смешной такой? Тойт. Как деревяшка. От удара. Лет двадцать назад. Неделю-другую промучился, а потом - до свиданья. А этот умник полицейский? Багрубен. Тоже ин дрерд. Кажется, во время пожара. И без виски там тоже не обошлось. А эта была такая фейгеле!
Это было их любимое времяпрепровождение даже в квартире Голда. Голд сидел, сжав зубы, и терпел, пока мог, а потом находил какой-нибудь предлог, неотложную работу. Белл, надо сказать к ее чести, оставалась с ними такой же гостеприимно-предусмотрительной, какой была и с собственной овдовевшей матерью.
- Никакой он не еврей! - решил как-то раз вечером отец Голда, сидя в гостиной Голда перед телевизором, по которому передавали новые сообщения о государственном секретаре Генри Киссинджере, улыбавшемся с трапа очередного самолета в очередную репортерскую камеру. Отец Голда повернулся к Голду, словно вызывая его на спор. - Пусть другим рассказывает. Он говорит, что он ковбой, да? Одинокий ковбой въезжает в город, чтобы расправиться с плохими ребятами, да? И всё сам. Так вот, ни один ковбой еще не был еврей.
- Ни один, - сказала мачеха Голда.
- Покажи мне хоть одного, - настаивал отец Голда. - Пастух - может быть. Но не ковбой.
И Голду пришла в голову мысль о том, что, может быть, Создатель, давая Свои Заветы Моисею на той затянутой облаками горе, в мудрости и милосердии Своем по крайней мере на один из Своих Заветов установил временной лимит, утерянный при переводе после того, как уставший старый Патриарх спустился вниз в день, который был для него сумбурнее других. Ну как можно было чтить отца своего, если тот оказался таким несносным типом да к тому же еще был женат на этой ненормальной сучке?
И тем не менее, именно после этого приезда к нему его отца Голд начал вести досье на Генри Киссинджера и в глубочайшей конспирации намечать свою стратегию. Его папка быстро пухла. Он начал собирать вырезки и на Дэвида Эйзенхауэра, потому что не мог противиться искушению. У Дэвида Эйзенхауэра он прочел:
Одно из улучшений в администрации Никсона, произошедших благодаря Уотергейту, состоит в том, что мистер Никсон не считается более неподражаемым воплощением добродетели. Я никогда не придерживался подобного мнения о Никсоне. Представление о его администрации - это часть и моего наследия, а я вовсе не считаю себя воплощением добродетели. Я человек неудобный с разных точек зрения. Я рад, что до определенной степени эта ряса святоши может быть снята с меня. Я вовсе не воплощение добродетели.
Вероятно, впервые в жизни чердак у Голда начал дымиться. Ведь Дэвид Эйзенхауэр в конце концов был, может быть, самым выдающимся выпускником Амхерста своего поколения. Голд был доволен, что вырезал это интервью. Когда-нибудь во дни отдохновения от трудов, которые, как он знал, по большому счету не оцениваются по заслугам и, в соответствие со всеми оттенками этого слова, неимоверно интеллектуальны, он, может быть, захочет написать комедию.
С тех пор Голд нередко поражался тому, что́ он находил в газетах и журналах.
Множество подобных групп молодых хулиганствующих молодчиков свободно бродило в стадвадцатипятитысячной толпе, собравшейся у памятника Вашингтону в День Гуманизма; они ограбили и избили около 600 человек.
Он собирал их все. От них у него дымился чердак.
ГОЛД был автором шести научных книг, одна из которых, его первая, была оригинальной и развивала тему его докторской диссертации. Были опубликованы и четыре сборника его более коротких работ. В два из этих сборников вошли четыре или пять достаточно остроумных исследований, в которых ему удалось доходчиво сказать что-то новое; в третьем было длинное эссе, посвященное симбиотическому соотношению культурного прогресса и социального упадка, это эссе неоднократно перепечатывалось и до сих пор упоминалось рецензентами из обоих лагерей - как теми, кто ратовал за социальный упадок, так и теми, кто выступал против него. Последний сборник ничего собой не представлял. Голд ценил свои сочинения не выше, чем самые злостные его недоброжелатели, потому что лучше них знал, из каких источников заимствует он большую часть информации и даже язык. На сегодняшний день план Голда состоял в том, чтобы издать новый томик избранных сочинений, надергав в него вещи из прежних сборников.
Его рассказы были манерными и пошловатыми, и его устраивало, что они издавались в толстых ежеквартальных журналах, выходивших небольшими тиражами. Стихи его, как он сам это чувствовал, были просто чудовищными, и он подсовывал их во всякие неизвестные журнальчики Претории и острова Уайт и в англоязычные университетские издания в Бейруте, Испании и Тегеране. Он чувствовал себя в большей безопасности, когда говорил о своей поэзии с теми, кто не был с ней знаком. Голд знал: главный изъян его рассказов и стихов состоял в том, что как поэт и прозаик он был эпигоном, и в основном, к несчастью, эпигоном самого себя. С задуманным им когда-то романом он боролся, как лев, целых три года и наконец оставил его, так и не завершив первую страницу. В своем романе Голд подражал собственной написанной за семь лет до этого поэме, которая в свою очередь была подражанием блестящему комментарию молодого английского исследователя к сочинениям Сэмьюэла Беккета, а Голд очень жалел, что последние принадлежат не его перу.
ХОТЯ теперь всеми в его семье принималось как нечто само собой разумеющееся, что никто из них не обязан читать им написанное, тем не менее родня относилась к нему с ошалелым почтением - все, кроме его мачехи, которая время от времени с удовольствием изрекала, что, по ее мнению, у него винтиков не хватает.
В домах всех его родственников хранились его книги и периодика, в которой появлялись его рецензии и статьи. Эстер и Роза приобрели альбомы, в которых держали вырезки из газет. Ида, с ее практической хваткой школьной учительницы, сочетала литературу и живопись, повесив копии обложек его книг в красивых рамочках у себя в коридоре и гостиной. Мать Белл приклеила названия его работ ко всем своим чемоданам. Даже Гарриет и Сид в своем большом доме на Грейт-Нек на самом видном месте устроили выставку его творений, поместив их в полированном серванте, стоящем чуть ли не впритык к входной двери. Но дальше этого дело не шло. После заголовка и двух-трех первых предложений он через слово мог бы навставлять херов, и никто из них не заметил бы этого. Никого из них, включая и Белл, и двух его старших сыновей, и его начисто лишенную честолюбия двенадцатилетнюю дочь, не покорили его мысли об обманчивости истины, его идеи об идеальном университете или его теории культурного филогенеза и неизбежного конца вселенной. Обычно после выхода какой-нибудь новой его работы его мачеха неизменно оповещала всех, что у него не в порядке мозги или что у него не хватает винтиков.
Голд же в свою очередь склонен был считать, что она, не отставая от его папочки, съезжает с шариков и что дальше им съезжать почти некуда.
Только Джоанни в Калифорнии и ее муж, Джерри, казалось, по достоинству ценили как его, так и высокое мнение о нем других людей, тех, кто никогда в жизни его не видел. Когда Голд приезжал в Калифорнию, Джерри устраивал приемы и организовывал для Голда приглашения - которые Голд неизменно отклонял - выступать в храмах и молельных домах и перед различными профессиональными и общественными группами в Лос-Анджелесе и на Беверли-Хиллз. Грубоватый Джерри, всего добившийся в жизни своими руками и головой, был слишком заметной фигурой в городе, и ему даже в голову не приходило вместе с приглашениями организовать и оплату, а поскольку успехи Голда в науке были слишком велики, он не афишировал, что без платы не раскрывает рта.
Во всяком случае, его родня, вероятно, уже давно прекратила всякие попытки разобраться в том, что́ он пишет и зачем. Их представления о жизни были наивны. Им нравилось образование, и чем его больше, тем, считали они, лучше. Голд, если бы захотел, мог бы в одно мгновение уничтожить, обратить в пыль эту наивную веру. Они были фанатичными избирателями, не пропускали ни одних выборов, даже Джулиус, его отец, словно их участие в голосовании могло что-нибудь изменить, и в то же время они не испытывали никакого интереса к правительству. Голд тоже не испытывал никакого интереса к правительству, однако делал вид, что испытывает, поскольку политика и действия правительства были в числе благодатнейших тем для его исследований. Голд теперь даже голосовать не ходил; с точки зрения демократического процесса он не видел ни малейшего смысла во всенародном голосовании, но и об этом он тоже не мог заявить открыто, не бросив тень на созданный им для себя образ умеренного радикала.
Голд теперь был умеренным по отношению почти ко всему, он, как говорил Помрой, пропагандировал напористую осторожность и всесокрушающую инерцию. Внутри у него временами все кипело от зависти, досады негодования и смятения. Голд был против сегрегации и равным образом против интеграции. Он был убежден что женщины или гомосексуалисты не должны подвергаться преследованиям или дискриминации. С другой стороны, втайне он возражал против всяческих поправок, вводящих равные права, потому что определенно не желал, чтобы члены той или иной группы панибратствовали или имели с ним равные права. И причины он имел весьма основательные; его причины были чисто эмоционального порядка, а эмоции, согласно сделанному им выводу, в особенности его собственные эмоции могли представлять собой наивысшую форму разумности. Во всех областях проблемы увеличивались, и он больше не мог найти для них простых решений, но эти тревожившие его дилеммы он держал при себе, а на людях продолжал хранить вид дружелюбной сдержанности и уравновешенной рассудительности, что делало его приемлемым в любом обществе.
Голд теперь мог с апломбом говорить на темы политики, дипломатии, экономики, образования, войны, социологии, экологии, социальной психологии, попкультуры, художественной литературы и драмы, а также на любую из этих тем в любом ее сочетании с другой, потому что обладал предприимчивой изобретательностью и мог связать что угодно с чем угодно.
Голд теперь был гибок и беспринципен и мог, слегка переставив акценты, одну и ту же речь с равным успехом произнести перед собранием пожилых и набожных консерваторов, а за день до этого - перед съездом подростков-маоистов. Голд мог ссылкой на публикацию в газете свидетельствовать, что суд над бывшим губернатором Техаса был проведен не по всем пунктам обвинения, которое тому предъявили, но сегодня он пользовался этой информацией, чтобы подтвердить подозрения аудитории миллионеров в том, что федеральное правительство не имеет никаких симпатий к богатым техасцам, а завтра в аудитории студентов колледжа в тридцати милях от вчерашнего места - чтобы убедительно показать, что, когда речь идет о богатых политиках, правосудие не слепнет, а смотрит в другую сторону. В колледже ему за эту речь заплатили семьсот долларов. Миллионеры не дали ни хера.
Он предпочитал миллионеров.