Прана - Сергей Соловьев 7 стр.


(Слушая, я вспомнил Гонготри. Хозяин предложил нам на выбор две комнаты-близняшки: одна – с видом на Ганг, другая – лицом к стене.

Первая стоила на 50 рупий дешевле. Почему? – спросили мы, отчаявшись в поисках подвоха. Единственным отличием был туалет: в той, что дешевле, туалет был европейским, в той, что дороже, – просто очко вприсядку. Оказалось, в том-то и соль. Индусы готовы переплатить, лишь бы сидеть без опоры.)

В противоположном углу комнаты – железная сетка кровати. Над нею, под потолком, голубиное окошко. И – тараканы. Каждый – как шесть солдат, несущих громадную дверь на спине. Пуленепробиваемую. Тонкие гнутые ноги в рваных портянках из-под дверей. Стройбат. Сонмы дверей, семенящих из угла в угол.

Неделю еще продержались. Затем начался затяжной нервный юз – у нее, у него, – коллапсирующее обмяканье.

Месяц спустя – Ришикеш, встреча с Амиром. Кессонное всплытие.

Выбредание в жизнь. С некоторым расхождением.

У Веры – соседняя дверь с Амиром, у Клода – с миром, по ту сторону моста.

Каждое утро в шесть они сходятся у реки и сидят, прорастая, во все усложняющихся асанах под сияющим оком Амира.

Днями – каждый сам по себе.

Клод играет на флейте – с индусами или от них в стороне, нагуливая размашистые ноги горными тропами и нежа женственные пальцы у лица, правее губ. На ощупь. Как будто там – незримое лицо, другое.

Вера – у себя в светелке. Вяжет. Цветные арабесковые коврики. Мандалы.

Одну – полгода вяжет, поет улыбкою и вяжет.

Амир рисует, мыслит, дышит, строит башню, в крыльях ходит, ест плоды и утирает сок ладонью.

А по вечерам он сидит с Верой на веранде. За столом, под лампой. И световой круг чуть раскачивается на столе между ними. Но не касаясь их, сидящих напротив друг друга в чутких вечерних одеждах.

В двух шагах за спиной Веры – ее дверь, в двух шагах за спиной Амира

– его дверь. В трех шагах от них – чуть приподнятый полог ночных джунглей; посверкиванье, подрагиванье, дыханье.

И ночь в чаепитии настоянных разговоров.

Образ его как-то соотносился с лентой Мёбиуса. Именно, что как-то.

Только начнешь соотносить – выворачивается. Ни печки, ни точки. Ни конца, ни начала; бесконечное сальто-мортале с проворотом. Не сходя с места. Да – и сила, и пластика, и гармония. И простота. Не та, что хуже воровства. И все же. Как-то все слишком гладко, мёбиусно.

Внешнее-внутреннее-внешнее… Есть шарик – нет шарика. Показываю еще раз.

Нет, не ловится. И не ловится не потому, что не уличить, а потому, что нет его там, где он стоит, куда ты смотришь.

Куда ж ты смотришь? На дерево, под которым лежу, на синие его цветочные скорлупки. А детки где? Вылупился на вылупленное. Одни скорлупки.

Ксения на днях: верю ли я, что душа бессмертна?

Нет, говорю, во всяком случае – не буквально.

Ну да, кивает, улыбаясь: в переносном смысле.

Знаешь, говорю, одна маленькая девочка в Японии четыреста семьдесят шесть лет назад вышла из дому и, наступив на цветок, приподняла ногу и стояла так, на одной ноге, глядя на него до тех пор, пока он не распрямился. Кто знает, отчасти, может быть, потому мы и сидим сейчас с тобой здесь (на одной ноге, – хотел я добавить, но промолчал). И она стоит, не догадываясь, из какой дали все это тянется. И таких девочек во времени – как звезд в небе – позади нас, впереди, не говоря уж о нас с тобой. И никакого Дяди с весами – ни доброго, ни злого. Лишь наши следы, которые тянутся по дорогам уже без наших ног, в других судьбах. Вот в это я не могу не верить. В гравитацию слов, дел, чувств, мыслей. А в бессмертье души – личной, именной – могу.

А я, говорит, верю.

И тихо совсем: ну, может быть, не в бессмертье, но в иной для нее отсчет.

Дерево какое-то инфернально-конфорочное. Синим пламенем. И никого в доме. Один попугай – на верхней ветке. И клюв разинут. Надо бы помолчать. С конца листаю. Словарик.

Ашока – беспечальное дерево с оранжево-алыми цветами.

Бетель – род перца, употребляющийся в Индии для жевания.

Валакхильи – мудрецы-небожители ростом с большой палец руки.

Гандхарвы – полубоги низшего класса, небесные музыканты.

Ганеша – слоноголовый бог, сын Шивы и Парвати.

Да, с Ганешей хороша история. Возвращается Шива из долгих странствий к жене, а у той Телемак подрос. А Шива решил – любовник, и отсек сыну голову. И еще вовремя спохватился: пока жизнь не вытекла, нахлобучил ему на остывающую шею первое, что попалось под руку. С хоботом. Кто б мог подумать, что этот мутантик станет всенародным любимцем, индийским Николкой чудотворным.

Гаруда – царь птиц и ездовое животное (вахана) Вишну.

Гаятри – "песня", жена Творца и мать четырех вед.

Дакша – сын Брахмы, соучастник творения мира.

То есть творили с сыном и с песней – как наш друг Шушелькума.

Попугай вспорхнул, тишины не вынес.

А за тем ашрамом, где полутыщеголовый старец сидит, следующий ашрам

– стена к стене, а за ним – еще и еще, и так – на километры вдоль реки, и в каждом дворе – эти медитативные бдения у головы…

А к Ксении – как ни подступался с этим вопросом, и все никак, нервничает, уворачивается. Может, я из этого состояния медитации с детства не выхожу. Что значит это невыразимо? Ох уж этот напущенный дымок-туманец. И ее не возносит, и мне лишь глаза ест.

И вышел Он, развел руками и сказал: это невыразимо. Вот и вся история о несотвореньи.

Дашагрива – "имеющий десять шей", прозвище Раваны.

Да, оба наши – и грива, и Даша.

А Амир смог. И ведь ее речь не плоше. Значит? Другой отсчет, значит, как она говорит.

Джахну – легендарный мудрец, выпивший воды Ганги.

Дхарма – бог справедливости и благочестия, часто отождествляемый с Ямой.

То есть с богом смерти – тем, кто черной петелькой выуживает души.

Очень благочестиво. Я-то думал, что дхарма… Ага, вот.

Кальпа – "день Брахмы", составляющий 1000 махаюг, или 4 320 000 000 человеческих лет; в конце кальпы происходит уничтожение мира

(пралая), затем наступает "ночь Брахмы", длящаяся столько же, сколько "день", затем новое творенье и новая кальпа.

4,5 млрд. лет – полураспад урана, возраст земли. Мало того, что ноль придумали, так еще и скальпу сканировали. Уж близится. А Брахмана все нет. Два подлетели, сели, перегнулись с ветки, смотрят.

Нездорового цвета, бледно-салатные.

Майнака – крылатая гора, скрывшаяся от Индры, когда он срезал горам крылья.

Молочный океан – один из семи мировых океанов, на котором покоится

Вишну. Во время пахтанья океана богами и асурами из него появились на свет напиток бессмертия – амрита, боги Сома (месяц), Лакшми и

Варуни, конь Уччайхшравас, камень Каустубха, яд калакута и некоторые иные существа и сокровища.

Ничула – название дерева.

Нiчого не чула про таке дерево. Впрочем, как и о романе Баны, одном из трех крупнейших, как о нем пишут, романистов конца классической эпохи санскритского романа, наряду с Дандином и Субандху.

Как-то зимой с Ксенией мы попали в густой поток прихожан, выходящих из церкви после вечерней службы. Продвигаясь поперек их движения, мы столкнулись с рослой костлявой старухой, на лицо которой была надета водолазная маска. Она колко глянула на нас в упор сквозь промытое стекло с пронзительной резкостью. Бог его знает, по какой ассоциации вспомнил.

Чакора – черная куропатка, по преданью, питающаяся лунным светом.

Perdix rufa.

Шеша – мифический тысячеголовый змей, на котором возлежит Вишну и который служит опорой земли.

Снилось сегодня странное. Сумерки, сад, дом в глубине. Люди, полуголые, красноватого цвета, как отблески. Человек десять, мужчины. Торопливо готовятся к штурму. Даже не к штурму – собственно, нечего штурмовать, – дом пуст и сад тих. А к прорыву сквозь дом, на ту его сторону. А что там – неясно, не видно.

Я стою в темноте, не замеченный ими, гляжу. Вероятно, два брата.

Старший обхватывает за бедра младшего сзади и вбрасывает в сад через изгородь; тот летит высоким протяжным навесом, на плече его – моток веревки и крюк в руке.

Я проныриваю сквозь кустарник в обход дома и оказываюсь по ту его сторону. Будто время иное – свет чайный, лимонный. Глухая стена, красно-кирпичная, пустырек с пожелтевшей травой, за ним – вывихи изгороди, за которой размыв бездорожья, обведенный рваной дугою подлеска.

На стене на уровне глаз и величиной с голову – существо, похожее на древесного мишку, прижалось к ней в профиль и висит, не держась ни за что, лишь прильнувши руками и телом, как бы распластанным на стене и подмагниченным к ней. И глядит вдоль стены, прижавшись щекой, вдаль.

Шум за стеной, они уже в доме. Подхожу, беру его на руки. Меленький мех, невесомый – как сердцебиенье – без сердца. Несу, и руки мои озарены до локтей. Через изгородь, в сторону леса.

Оттуда выходит лесной человек с косою волос и в набедренной тряпке.

Передаю ему это, глядящее вдаль вдоль незримой стены, шерстяное лучистое тельце. Молча. И уже отошел. И обернулся, и говорю: вечером, здесь же. Кивнул. Возвращаюсь.

Как в раме двойной между стекол, дрожит мотылек – меж стыдом и досадой. За эти слова. Вернул бы и отошел, безымянно.

Рыщут по саду. Тишком. Переговариваясь глазами. Уже собираются уходить. Я сижу на скамье у стены. Один из них подходит ко мне, смотрит сверху в одну точку. И точка эта – у меня на колене: влажное переливчатое пятно – нектарное, мерцает узором.

Ну и… – шепчет беззвучно.

Нет, – покачиваю головой.

Колеблется, чувствую. Сдаст? Нет, уходят, стягиваясь в скользящую змейку.

Все. В примечаниях тоже ничего амритного. Разве что:

154…походили на распустившиеся белые лотосы.- Смех в индийской мифопоэтической традиции белого цвета.

131…на западе – до горы Мандары…- Гора Мандара использовалась при пахтанье океана в качестве мутовки с обмотанным вокруг нее змеем

Васукой в качестве веревки.

А может, это Бог был – там, во сне, на стене, ничейный?

127…как ноги Вишну служат опорой небесной Ганги…- Небесная Ганга вытекает из большого пальца левой ноги Вишну.

40…походил он на темного Кришну…- "Кришна" буквально значит

"черный", "темный", изображался с черным или темно-синим цветом тела.

30…жемчужины (…) из… лбов свирепых слонов…- По поверьям, внутри лбов (точнее – височных бугров) слонов скрываются жемчужины.

38 Пучок волос между бровями – одна из счастливых примет, сулящая ее обладателю славу и власть.

Пучок есть, а насчет счастья – помилуй Боже.

Полистал роман. Изнуряюще приторный гоголек-глухарек с непросеянным вкусом.

Гоголек – Бана, глухарек, кажется, – переводчик. Или мне места такие попались не ягодные? Хотя перевести VII век Индии на XXI России – не волка с козой и капустой перевезти.

Сорвал две фразы. О стрелах, которые срывались с туго натянутых луков со звуком сладостным, как выкрики цапель во время любовных утех. И о любовнике со своим в изнеможеньи тонущим отраженьем в лакированном ногте большого пальца ноги возлюбленной.

А вот в километровой статье этого перевозчика о поэтике санскритского романа нашел ссылку на современника Баны – Субандху.

Относительного современника – плюс-минус пару сотен лет для Индии, где биографии, авторство и вообще историче-ское время считались дурным тоном, – это уже довольно высокая точность.

Так вот Субандху пишет о звездах, например, что они сродни "нулям, начертанным мелком месяца на черной шкуре антилопы тьмы и знаменующим ничтожество круговорота жизни". Экий Бана! VIII век.

Или о глубине чувства: "Скорбь, которую она (Васавадатта) испытывает из-за тебя (Кандарпакету), может быть описана лишь за несколько тысяч кальп, и то лишь тогда, когда небо станет свитком, океан – чернильницей, Брахма – писцом, а змей Шеша с тысячью его языков – рассказчиком".

А вот: "Сезон дождей играет в шахматы желтыми и зелеными лягушками, словно покрытыми лаком пешками, понуждая их прыгать по черным клеткам рисовых полей".

Еще: она (Васавадатта) была похожа на грамматику, "с ногами, покрытыми красным лаком" (буквально: со словами, написанными алыми буквами).

Так и надо было переводить, а не всучивать лакированные ноги.

И там же: тело ее было похоже на книги, на мандалы.

Шлеша – один из тропов индийской поэтики – игра слов. Субандху говорит, что в его романах шлеша в каждом слоге.

Задача писателя в Индии – не идея и не сюжет (идеи сочтены, сюжеты известны), а стиль, работа со словом, собственно письмо. Большинство хрестоматийных романов оставлено неоконченными с точки зрения содержания именно по той причине, что содержание второстепенно. Вещь кончается там, где завершается ее форма, где исчерпывается письмо.

То есть то, к чему мы пришли в понимании задач и смысла искусства лишь вчера, там было разумеющимся и непреложным изначально.

Чуть передергиваю. Ну и ладно. Мог бы, конечно, и в другую сторону качнуться. Скажем, все, что они делают, – раскрашивают шаблоны. Как дети. И отсюда – это упоение выкраской. И возведение ее в самодостаточную степень.

Мог бы, но не хочется. А что хочется? Хочется повторить: на мандалы она была похожа. На рукописные с алыми буквицами книги Рамаяны. Дай ему Бог здоровья.

А еще хочется прочистить горловую чакру этими чудными словами: гарба грха. Чрево, святая святых, сакральное место в храме. Гарба Грха. В аккурат – бабушка нашего Дыр Бул Щир Убещура.

Этот "мастер гнутой речи", описывая берег океана, сцепляет до тридцати, а иногда и до ста слов в одно. Словище! С тяжелой кровавой гривой, метущей побережье.

А другой автор – Дандин – пишет двадцатистраничную главу без губных согласных по той причине, что у героя-рассказчика с ночи искусаны губы его страстной супругой.

Я вспомнил недавно нашумевшую книгу Жоржа Перека, написанную без какой-то гласной. И без причинной супруги.

А супруга Амира в Германии живет. В мании Гермы. С дочерью. Дочь – его, а супруга – не. Амир хочет, чтобы дочь здесь жила, то есть – чтобы жила. Наезжают. Супруга на горшке сидит, а те в небе вьются, как ласточки.

Ну хорошо, разгуливают, как фламинго. Нежно влажные. В сезон дождей.

Стоят на левой палочке, как узелки белья из прачечной, с перевязью на расслабленный бант. Самообслуживание.

Серыми рождаются, как гуси на ходулях, а с возрастом обмолочиваются и поросеют.

В чем же их мимикрийная матрица? Эпигоны дрожащих своих отражений в рассветных озерах.

Эти два голеньких выпростанных корешка под головой с чуть разъехавшейся теснинкой меж ними. Как колени Ксении – там, в машине, на которых лежала моя голова. А потом ее – на моих. На заднем сиденье белого "Амбассадора", этой рессорной кроватки с балдахином, кружащей вниз по серпантину весь день – от Гонготри до Ришикеша.

Мучной шофер, жующий бетель. Рядом с ним – англичанин с пикассовским лицом последнего периода. Голова в купальной шапочке, под которой бедуинская косынка. Ест орешки из маленького целлофанового пакета. А шофер – бетель, из такого же. А мы – на заднем. И машина идет по встречной, "английской" полосе, к чему никак не привыкнешь. Как в зеркале. Едешь по зазеркалью. И даже не едешь, а летишь, вращаясь, как эти стрючковые семена с кленов. Вертолетики – называли мы их в детстве и лущили головки этим "зародышам" с пернатым тельцем, и слизывали с ладони. Кружится в небе, ветром сносимый, снижаясь.

– Ты как? – спрашиваю снизу вверх, лежа на ее коленях, а пятки обдуваются за окном. – Не поташнивает?

– Нет, – говорит и кладет ладонь на мои губы, ведет пальцем по кромке, а взгляд за окно скользит, и, как капли дождя, его ветер срывает, разбрызгивая, и уносит за спину, скатывая по обочине в шарики пыли.

Влажное дрожное тепло под затылком. Я поворачиваю голову к ее животу, топлю нос в этой сбившейся с дыхания ложбинке, прикусывая тонкую ткань ее белых шальваров на голое. Она замирает, чуть выгнувшись, и, протиснув ладонь меж нами, прижимает ее к моим губам.

– Это ловушки, – говорит шофер. Они уже давно говорят – англичанин,

Ксения, он, а я не слышу, уткнувшись в чуткое горькое донышко, как утконос. – Ловушки.

– И радость?

– И радость, – говорит шофер, пожевывая бетель, – и любовь, и дружба

– все, что ни назовете.

– То есть нужно бежать, как по трясине – по кочкам, чтоб не увязнуть?

– Вот именно. Как по кочкам, – говорит шофер, поглядывая на нас в зеркальце. – Главное – не останавливаться. Нигде. Ни в радости, ни в счастье.

– Ни в Боге, – говорит англичанин, снимая шапочку и косынку, оголяя новорожденный череп, – ни в истине?

– Ни в Боге, – повторяет шофер, квакнув клаксоном перед крутым поворотом и, не сбавляя скорости, отшаркивает колесом веер гравия в подоблачную пропасть, – ни в истине, – заканчивает он, выравнивая машину.

– В одно касание, – говорит англичанин, поглаживая лоб.

– Именно. Одна нога должна быть всегда на весу, – и закидывает в рот горошину.

Я вспомнил, как, связывая ботинки в узелок и перекинув их через плечо, я улепетывал из детского сада и меня находили порой лишь к ночи, на другом конце города и возвращали родителям. На весу.

Но это была не та нога. Не совсем та.

Деревце конфорочное со сведенными коленями под головой. На краю света.

А на том свете кофейный демон ее преследовал. Черный кофейный демон.

Первый раз это случилось дня три спустя после новогодней. Я проснулся в ее спальне… Вот оно – я все думал, как где, как что? – как в утробе. Жалюзи, тишь, пуховые стены, ни дня, ни ночи. Спишь, как в плаценте, против часовой. Проснулся, а она стоит с чашкой кофе в руке, а другую руку за спину прячет. Ожог на запястье – как три пары часов, съехавших набок, в расфокусе. И потом еще долго эти циферблатики позуживали, зарастая, на этом узеньком, голом, где никогда часов не носила.

И это было так неожиданно: очнуться во чреве и увидеть в этом беззвучно меркнущем раю маленькую шоколадницу, стоящую со стыдливо упрятанною ладонью.

А в другой раз она поставила на плиту кофеварку и мы оба вышли – я в комнату, она в спальню, и вдруг взрыв. Входим, а там – вся стена напротив плиты – как манускрипт халдейский. И кофеварка лежит на полу, дергаясь вхолостую, чихая паром.

И семейный ее альбом в рамках на стене, весь этот птичий дагеротипный базарчик с прабабушками на трехколесных велосипедах, с прадедами в детских матросках и натужно взрослеющим взглядом из-под бескозырок; с отцом и матерью, еще юными, на берегу реки, ее голова на его коленях, с Ксенией, растущей от заречного года с бантом на валкой головке до семнадцатилетней тайны в платке, прильнувшей щекой к березе, и еще, и еще – и все это под зернистым кофейным крапом.

Как из раскопа.

А потом, сняв со стены, мы их протирали: она – бабушку, я – маму, она – себя, я – Питера.

И потом она надела этот стройкомбинезон со шлейками, бледно-синий, и мы все белили эту стену, а они, эти пятна, все проступали. Исчезали по-мокрому и, просыхая, лезли.

– Не мытьем, так катаньем, – говорил я, размывая, перетирая, накатывая.

– Как? – переспрашивала она.

– Да так, – говорю, – к слову.

А наутро они вновь проступали. Как подтеки без глаз.

Назад Дальше