Прана - Сергей Соловьев 9 стр.


Проявились глаза; из глаз излучилось зрение, из зрения родилось солнце. Уши возникли; от них – слух, от слуха – стороны света. Затем

– кожа; от кожи – волосяной покров, и от него – флора.

Затем – сердце; от сердца – сознание, от сознания – луна. Пуп возник; от пупа – Апана, нижнее дыхание, от Апаны – родилась смерть.

Половое отличие проявилось; от него – семя, от семени – хлябь.

На дерюгу подсаживаются два баба. Намосты! Намосты, – отвечаем. Пьют чай. Шушелькума разжиживает в бадье коровий навоз; руки по локти – там, голова щурится вдаль, улыбаясь. В тени под деревом женщина – тихо топчется, что-то бубня поверх ветвей. Блаженная, – кивнул на нее Шушелькума. Очень красивое лицо. И очень горькое. Похоже, уже не чувствующее боли.

И когда божества эти были созданы, они возвратились в воду. И Он наполнил их жаждой и голодом. И они обратились к Нему: "Дай нам место, где бы мы могли существовать". И вывел Он быка из воды. "Нет,

– сказали они, – это не убедительно". Он сотворил лошадь. "Нет, – сказали они, – этого не достаточно". И тогда Он создал человека.

"Да, – сказали они, – хорошо сработано!"

Ксения закрыла блокнот, подсела к баба, разговаривают. Шушелькума вывернул бадью под стену за бричкой и чешет жижу ребром доски, подготавливая площадку для чаепитий. На солнце – под 60, она парует, осаживаясь, отвердевая. Он покрывает ее дерюгой, глядит на сына, тот

– на отца, подмигивают, лучатся.

Огонь – как речь – вошел в рот; воздух – в нос; солнце – как зренье

– вошло в зрачок; стороны света – как слух – в уши; растительность – в кожу; луна – как сознание – в сердце; смерть – как Апана – в пуп; воды – как семя – в чресла. Жажда и голод спросили: "А наша где часть?" – "В каждом из них!" – Он ответил.

Шушелькума подносит очередной стакан. Заглядывает на обложку.

Улыбаясь, кивает: "Хорошее место". На дерюге роится семья паломников с выводком маленьких будд, ходящих враскачку гуськом друг за другом.

Ксения с сыном Шушелькумы Кумари чертят на песке веселые абракадабры. Отец прищурился меж деревьями и, нырнув в листву, вышел с пуком травы в руке, поднял крышку, кинул в чайник. Хорошо сработано!

И подумал Он: вот территории и вот их правила. Создам харч. Он медитировал на воде, и от жара медитации возник образ. Образ тот – суть харч. И бежал харч от человека, и пытался чел. поймать его речью, и не мог, но говорить о нем было приятно вполне. И пытался… и так далее, до нижнего дыха Апаны; ей одной удалось его сцапать – на том и стоит.

Ксения подошла, села рядом, положила голову на плечо, смотрит в книгу. Терпимо.

Он подумал: "Могут ли они жить без Меня? Могут. Но без Меня. Как же войти в тело?". И вскрыл темя и вошел сквозь Воротца Радости. И нашел для Себя три места, где Он мог бы жить, три состояния, которые

Он мог бы приводить в движение: ходьба, греза, сон. Он огляделся в названных трех и был поражен, что никого, кроме Него, там нет. С тех пор Он известен под именем Идандра – Тот, который видит. То есть Индра.

Я отложил книгу и отхлебнул чаю. Ксения потянулась за ней и начала листать, говоря: "Там есть место, не помню где, про Индру, как он на пару с одним безбожником, отъявленнейшим из смертных, приходит к отшельнику… Праджапати, так, кажется. Узнать – что такое Self, то есть что лежит в основе Всего. И тот их водит за нос, обоих. Шудра с ним и остается. А Индра всякий раз с носом уходит, но по дороге понимает, что его надули, и возвращается к мудрецу на следующий срок, и тот его школит и благословляет с носом, и вновь буратино идет в мир – счастливый и вразумленный, и, отойдя на полсвета, снова хлопает себя по лбу, и возвращается. И так сто…" – "Неужели одиннадцать?" – говорю. "Нет, – усмехается, – сто один день".

Подходит Шушелькума, подсаживается, говорит:

– Эту стену протянули с полгода назад. Прежде был вид на реку…

– Так это можно восстановить, – говорю.

– Как?

– Так я нарисую, – шучу.

– Не шутишь?

– Нет, он не шутит, – опережает Ксения, кладя мне ладонь на колено.

– Спасибо, – говорю ей тихо, когда отошел Шушелькума. – Мне бы это и в голову не пришло. Рисовать здесь, в Ришикеше, где само понятие живописи не существует – как… третья нога у человека.

– Ну, уж это-то как раз существует, и не только это.

– А тем более – на стене ашрама. В этом саду. У Ганга.

– Что, кощунство?

– Да нет же, я не об этом. О марсианстве.

– Так скажи ему, что ты пошутил. Хотя так здесь не шутят.

– Ну не реальный же вид рисовать на Ганг, бред ведь.

– Тебе, – говорит, – виднее.

Я пошел к мосту – покупать материалы, она – к реке, окунуться.

Идея, конечно, чудная, но что рисовать – не вид же на Ганг, в самом деле. И что это она говорила о мудреце – как же его – прджа… Ну и память у нее – когтистая, как кошачья лапа. А с виду – тихо, подушечка на меху. Не заговаривайся. Надо б найти это место. Как-то все это неспроста. И то, как она пародировала мою речь, про буратино плетя, и все такое. Хотя и ее речь не линейна. Прямолинейна – да, но не линейна. Как город. Как микросхема.

Я вышел к мосту и нашел, что искал: горки пигмента – такой ослепительной яркости, что смотреть на него можно было лишь в темных очках; красное солнце, желтое солнце, зеленое, голубое… Я купил все одиннадцать. Вручную готовят, с юга везут. На обратном пути купил в лавке банку белой эмали и кисти. Плана не было. Шел через сад.

Она стояла на подоконнике, в ярком проеме распахнутого окна, где-то меж этажом седьмым и десятым, судя по голошенью детей и собачьему лаю, доносившимся снизу. Из сумрачной глубины комнаты я смотрел на нее против света – то в близоруком расплыве, то снова в твердеющих очертаньях – в зависимости от застящих свет облаков или, скорей, набегавшей дымки.

Лица я не видел. И не могу сказать – почему. Что-то мешало взгляду.

Ноги босые на подоконнике – да, начиная от них и выше: полупрозрачная шелковая сорочка, красноватого, затуманенного, сквозь которую – ее тихое голое тело перехватывало дыханье, но не вожделеньем и глубже испуга – этим несбыточно чутким родством.

Тело ее, развернутое ко мне лицом, которого я не видел. Пух тополиный летел за нею и, попадая в комнату, скользил по полу, не находя угла, и вверх тянулся на задних лапах. И, кроме пуха, пыли и полумрака, меня, стоявшего в глубине и глядящего в смутный далекий проем, еще – эта тишь, как будто ладони, прикрывшие рот всему, что могло иметь голос, будто это условие происходящего – этот отключенный звук и мое положение там, в темноте, неподвижно, беспомощно, немо стоять и смотреть.

Смотреть на ее замедленно-плавные движенья сосредоточенных рук.

Сорочка ее оторочена крючками-невидимками, бегущими змейкой от плеча до подола. И к каждому подвязана нить, которую я не вижу, а лишь угадываю по ее движеньям, выуживающим по одной эти нити и тянущим их по одной к оконному переплету, и там подвязывая – к шпингалетам, гвоздям, рассохлым расщепам – ко всему, что находит, где можно ее закрепить в относительном натяженьи. И я смотрю, как сорочка ее постепенно растягивается в стороны, от подола с проступающими круглыми коленками, сужаясь к плечам.

И ведь она ее не спасет, эта зыбкая паутина, лучевая, заплетающая проем. Эти тонкие черные лучики, вихляя, бегущие от нее – будто треснувшее стекло, и она уже в нем – как проем. Она как проем.

И сквозь этот проем, сквозь нее – голоса от далекой земли и рваная пядь безучастного мыльного неба над крышей высотки – еще иль уже нежилой. И пух тополиный, припавший к зазубренным граням проема и с дрожью скользящий по ним.

Шушелькума чуть передвинул бричку, освобождая мне место у стены.

Ксения присела рядом со мной на корточки, помогая размешивать краску.

Выстраивая перед собой баночки с готовой суспензией, чуть потерявшей в цвете от добавленья эмали, я еще и невольно тянул время, по-прежнему не представляя себе, что рисовать на стене.

Высота ее была около двух метров. Ширина – видимо, не короче дерюги, расстеленной под стеной – метров пять, может, чуть меньше. Я сунул кисть в банку с эмалью и шагнул к стене.

Минут через двадцать – как мне потом сказала Ксения – я от нее отпрянул, с удивленьем разглядывая, вместе с Шушелькумой, его сыном,

Ксенией и свернувшей с тропы стайкой паломников, этот размашистый белоконтурный мир на рифленом маренговом фоне стены. Не я рисовал – рука, за которой я не стоял.

Внизу – и во всю ширину – длинный стол на подогнутых маленьких ножках. За столом – 13 фигур.

Справа – ангел, похожий на Ксению, в профиль, но жестче, острее, с распахнутым глазом – большим и, не то чтоб пустым, но холодным, далеким и якобы нежным, но тонким подтянутым ртом и высоким крылом за плечом.

Слева – профиль мужской, чуть в наиве, с губами, о которых Ксения говорила, лежа на мне и тюкая мизинцем в ложбинку моей верхней губы:

"У тебя здесь целая семья разместится, – и, приближаясь лицом, мягко гудела: – М-м-м-м-м…" – глядя, как эта стойкая буквица у меня расплывается.

Два профиля по торцам стола. Между ними, лицом к нам, слева направо: кобра, раскачивающаяся над столом (моток тела с хвостом заплетен под ним – нога на ногу); бычок с вдруг очнувшимися очами; тигр, жмурящийся со стянутыми в бутончик, как у японок, губами; стрельчатый птиц с клювом, воткнутым под крыло, как меч самурайский

– с клепкою глаза на рукояти; слоны – папа-саксофонист и сын, припавший к своему хоботку, запутанному, как валторна; странный тип – паутинный пингвин? – гостевой духовидец; рядом – лесбийская пара сплетенных фламинго – глаз к глазу и в нижнем белье, уже – мысленно – в розовых кружевных пеньюарах; и, на переднем плане, две обезьяны – одна спиной, другая – к ней в профиль: как только что из парилки – голые, тощие, с распаренными ушами.

Все за столом. На столе – перед каждым – кубок с золотистым дымящимся чаем. За ними – горы, от стола уходящие вдаль. Ганг, по диагонали из неба текущий, впадающий в горы.

Небо, в небе – Лицо. Этот Дух, этот Self с одним оком во лбу и челночным движением губ – от нездешней улыбки к ухмылке льняной и обратно. Глаз и губы на яйцеобразном (как мякоть лимона – по цвету) пустынном лице, парящем над миром без тела. Расплетен на космос ветвей, шелестящий от солнечных свастик.

Стая рыб, серебрящихся с неба, сосущих листву. Стая птиц, исподнизу клю-ющих цветущие звезды. Земля, день седьмой, чаепитье. Я красил, она помогала.

Когда было кончено, Шушелькума расстелил под картиной дерюгу, поставил примус у нарисованного стола – в один уровень с ним, и разжег огонь, переходящий в крыло ангела Ксении. На дерюге, у стола, уже рассаживался народец, Шушелькума, казалось, входя в картину и перегибаясь через стол, разносил чаи, звери менялись кубками с баба, дети водили пальцем по лицам зверей, вороша губами.

На мосту мы столкнулись с Амиром. Он предложил показать нам пресловуто известный ашрам, ныне заброшенный, который в 60-е облюбовали "Битлз". У Ксении разболелся живот, и она с полпути вернулась. Мы хотели отложить поход, как-то помочь ей, но она отмахнулась – мол, не стоит об этом.

Заговорили о Ксении. Я вкратце рассказал нашу историю, как бы со стороны, без эмоций. Амир слушал молча, изредка кивая. Когда я закончил, он, помолчав, произнес: "Не трать жизнь". И тихо добавил:

"На смерть".

И эта фраза его, оседая во мне, чуть сдвинулась и отозвалась, как

"не живи насмерть". И, видимо, я произнес ее вслух – он неожиданно резко взглянул на меня.

Мы сменили тему, хотя, по сути, говорили о том же – о призраках, о западном мире, о Ксении. О системе забвения жизни, о невосполнимой выкачке космоса – до кости. Об обмылках культей и протезах их чувств, об амбициях этих протезов, фантомном стремленьи к реальному переживанию жизни и уже недоступности ни одного из ее проявлений в цельности и полноте. Ни любви, ни самозабвенья, ни сна, ни пути, ни оргазма, ни смерти. Эпилепсия эго, закусившего хвост. Пляска кольчатой пустоты. Посмотри в их глаза – сквозняки. Посмотри на времянки их чувств с раболепной ладонью, протянутой в завтра.

Скопцы. Кома кармы. Выскоблен бог. Изнутри. До кости. Бог Жизни. И лягут они подытоженные – вилка в левой руке, нож – в правой; I am fine.

Да, судя по этому заточенному зубу, нирвана ему не грозила.

Проходя мимо аптечной лавки, он ненадолго скрылся в ее полумраке. Я ожидал на улице. По сторонам меня текла густая толпа. Я замер.

Будто незримая волна шла впереди него, раздвигая толпу. Он шел, глядя прямо в меня. Витражно фиолетовый халат, подпоясанный черной бечевой, и черный тюрбан. Агори.

Я вспомнил рассказ Амира и отвернулся, делая вид, будто разглядываю витрину. Он стоял вплотную ко мне, глядя в ухо, выжидая.

Важно, какая в тебе в этот момент энергия, они ж тебя видят насквозь, думал я, пытаясь торопливо настроиться на басовую ноту, но она все еще дребезжала. Он выжидал. Я чувствовал его дыханье – в шею. И медленно повернул к нему лицо.

Жесткие, со стальным отливом, глаза, чуть приподнятый выгнутый рот, взгляд, входящий в тебя, как шурф. На груди ожерелье из мелких костей. Чайного цвета. Я вспомнил Амира: песьих (черные кобели) и человечьих. Я опустил глаза ниже: открытая ладонь его почти упиралась мне под дых. Food, – сказал он, не разжимая рта.

Сзади на плечо мое легла рука, я обернулся: Амир.

С минуту они стояли, глядя друг другу в глаза, как равные. И агори стал нехотя отклонять голову и отступать, освобождая дорогу.

Мы шли вдоль реки, проходя мимо одного из, к счастью, немногих здесь, "левых", парадных ашрамов, чья ограда пестрела рекламой всяческих курсов двух-трех- недельного просветления с позолоченными сертификатами по окончании. Амир ткнул посохом в его сторону: "На костях стоит. Прежде здесь было мусульманское кладбище. Они и не знают об этом, да и знали б – им дела нет. Однажды я ночь провел здесь – все ходуном ходит".

Я спросил его, видит ли он человека. "Более-менее, – ответил он. -

Чтобы видеть по-настоящему, я недостаточно пуст – здесь", – и постучал по виску.

А этот агори – он что, действительно просил у меня еду?

Нет, – кратко ответил Амир.

И, хотя от такого ответа не стало яснее, мне было неловко просить его разжевать. И не потому, чтоб не выглядеть в его глазах идиотом, а от того, проникающего в тебя все глубже, чувства – целомудрия, что ли, – к жизни, смерти, речи, того неписанного, но, пожалуй, главенствующего здесь закона, что не все на тебя без остатка делится.

Этот парализующий страх, – говорит он (мы уже миновали окраину и забираем в гору), – перед прыжком в бездну белого пламени, перед самоизъятьем, перед невозвращеньем. Даже самые чуткие из них (о женщинах мы говорим) выскакивают из седла за версту до черты, чуть почуют ее – и роняют себя, и валятся на спину, заходясь, и называют это оргазмом.

Пришли. Не ашрам, а заросший, вымерший город на дремучем отлоге горы. Притихшие бандерлоги на крышах, стены, придушенные лианами, белая кобра – на мерцающих сокровищах подземелья. Руины.

Одноместные ступы для отшельников. Они, эти волдырчатые стожки, инкру-стированные приутопленной галькой, сбиты в стаю. Так что отшельник, высунув руку из окошка, мог пожать протянутую к нему руку соседа.

И, в стороне от них, громадные корпуса в заросших цветущим мхом и лишайником разломах, бодаемые накрененными деревьями, чей возраст казался древнее земли.

Редкие огоньки нищих – неприкасаемых, – теплящихся среди развалин.

Слоновий помет повсюду.

Бродим, спускаясь в подземелья, поднимаясь на крыши.

До, и особенно после приезда "Битлз", это был один из самых преуспевающих ашрамов. После – сюда тронулся люд со всего света.

Разило тельцом. Был подан проект по расширенью ашрама плюс парк вертолетов. Город дельцам отказал. Те снялись с насеста, исчезли. С тех пор сюда мало кто ходит. Казалось бы – вот, все готово, бери – кто хочет. Не брали. И не возьмут.

Начав разговор еще там, в ашраме, мы продолжали его на всем обратном. О списках Акаши. Точнее, о библиотеке Акаши.

Сведений, когда она возникла и как, – нет. Известно – где. Здесь, в

Индии. Рукописи хранились в разных городах, никогда не соединяясь в единую библиотеку. Но и место хранения частей было не постоянным; города менялись. На короткое время – пару веков – какая-то часть этих списков покинула Индию, оказавшись в Европе. Ими пользовался Нострадамус; в общем-то, он на них и замешан. В библиотеке хранятся списки всех судеб. Всех людей на Земле – умонепостижимо, – всех живших и будущих, от первого до последнего. И о каждом – подробно: и не от мига рожденья, а с кармическим захватом корней и до минуты смерти.

Амир был в одном из хранилищ на юге Индии, видел свой список. Знает, что живет последнюю жизнь. Знает свои прежние воплощения. Знает причины происходившего с ним. Знает то, что произойдет. Знает час своей смерти.

– А каким образом, – спросил я его, – ты пришел именно в то хранилище, где находился твой список?

– А как ты, – сказал он, – попал именно сюда, в этот час?

– Как же это происходило, то есть как же они находят эту иголку в сене?

– Задают тебе несколько вопросов, берут отпечаток пальца, приносят небольшой ворох судеб на свитках. Уточняют, пока не находят среди них твой.

– И это не… – хотел я сказать поглаже, поделикатней.

– Не, – улыбнулся он. – Например, имя моего брата. Написанное. День его смерти. Где и как. Это миндальное молоко, – кивает на бутылочки детского питания, стоящие на витрине. – Холодное, очень вкусно. Хочешь?

Стоим, пьем. Мимо проходят садху, раскланиваются с ним. У него все усы белые и по бороде течет. Утирается кулаком, глаза сияют.

Складывает ладони, медленно опускает голову: Намосты! Намосты, – отвечаю, зеркально повторяя его движенья.

Расходимся: я – к мосту, он – вдоль берега, по тропе.

Подойдя к нашему ашраму, я обогнул его и со стороны реки начал взбираться по баньяну к тому спаренному троеветвью, на котором обычно сидели обезьяны, заглядывая в нашу комнату. Хотелось ее подвеселить. Обезьян в этот час не было, ветка свободна. Я заглянул внутрь.

Она лежала на краю кровати, вся подергиваясь в уже иссохшем плаче.

Глаза – невидящие – открыты, ладонь – у лица – сжимала в горсти мякоть подушки и, вдавливая, оттягивала от себя.

Я тихо спустился с дерева, постоял у входной двери, раздумывая, и, зная ее гордость, прикрыл за собой дверь так, чтобы она слышала.

Когда я входил в комнату, она уже лежала, вытянувшись на животе, утапливая лицо в подушку так, что только край глаза косил поверх нее

– в окно.

– Привет, – сказал я. – Ты как?

Она не ответила, но передвинула руку за голову, давая понять, что не спит.

– Болит? – спросил я, понимая, что вряд ли в этом причина.

– Нет, – тихо сказала она – туда, в уже сумеречное окно, – все хорошо.

– Завтра рано вставать, – сказал я, раздеваясь, чувствуя, как неуклюже выглядит эта пара – действий и слов. Чувствуя, как она это чувствует. Лег. Между нами еще бы двое легли – таких, как она и я.

Назад Дальше