Горящий рукав - Валерий Попов 11 стр.


Рано, еще в темноте, за всеми этими стеклами дребезжали будильники, потом гулко хлопали двери, и в сумраке постепенно стягивалось темное пятно на углу. Даже углом это нельзя было назвать – домов поблизости еще не было. И я, протяжно зевая, утирая грубой перчаткой слезы, выбитые ветром, стоял здесь, пытаясь, как все, нахохлиться, спрятаться глубже внутрь себя, сберечь остатки тепла, забиться в середину толпы – пусть тех, кто остался снаружи, терзает ветер!

В эту квартирку, выходящую окнами в пустоту, мы перелетели из тесного центра как-то легкомысленно: тогда почему-то считалось, что это – большая удача. Мы сбросили вещи – и почти сразу же все отсюда разлетелись. Мама уехала в Москву, нянчить внучку, дочь сестры Оли, жена с нашей дочерью-малюткой уехала к матери в Петергоф, в сравнительно налаженный быт. И я остался один. Для начала у меня лопнули глаза от непривычно яркого света: никаких преград между тобой и небом. Глаза стали красные, налитые, в прожилках. Я с ужасом и физической болью смотрел на свое отражение, поднимая зеркало с пола: вурдалак, форменный вурдалак!

Вдали, по самому горизонту, иногда проплывали вагончики, отсюда не разобрать, товарные или пассажирские. С опозданием, когда они уже исчезали, доносился стук. Дичал я тут довольно быстро. Брился, скреб щеки почему-то без мыла. Крема для бритья тогда еще не существовало, а мыло все никак не мог разыскать в распиханных по комнатам узлах.

На узлах я, честно говоря, и спал. Мебель из нашей огромной комнаты в центре сюда не влезла, а новую в те годы купить было почти невозможно. Какие уж тут жена и дочь! С ними приходилось бы бодриться, улыбаться – а с чего бы это? И я почти с упоением уже, как в прорубь, нырнул в отчаяние и уже чувствовал себя в этой

"проруби" почти как "морж". Вечерами я шатался по пустырям.

Петербург, Невский, Нева все больше казались каким-то мифом… Да – есть, наверное, а может, и нет… Вот полная, бескрайняя тьма вокруг

– это есть!

А утром, еще в темноте, хлопали двери, и я со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, чтобы добраться – всего лишь! – до железнодорожной станции и оттуда – на электричке – до окраины города. Работал я в таком же неуютном месте, но расположенном далеко

– их, оказывается, гораздо больше, чем обжитых. Лета почему-то не помню – сплошной ноябрь. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми горбами на спине. Время от времени самый смелый – или самый отчаявшийся – крутнувшись, поворачивался к ветру и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, мог появиться "домик на колесах". И если ничего не светило там вдали – это было ужасно!

Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего нет, значит, долго еще не будет.

И снова стой спиной к снегу, наращивай горб. Потом, потеряв терпение, обернись – ну сейчас-то уж должно что-то появиться?! Ничего.

Кто сказал, что о тебе заботятся? Чушь!

Ветер и снег о тебе заботятся – больше никто.

Единственное, что утешало, – это воображение. Что другое тут могло утешить? Постепенно я стал замечать – или придумывать? – что три автобуса с разными номерами, которые не появлялись тут почти никогда, лишь в моменты окончательного отчаяния, – отличаются между собой, имеют разные характеры и даже морды. "Ну что ты плетешь?! Чем они отличаются, чем?" – в отчаянии я приплясывал на ветру. Ну как чем? Совершенно разные чувства вызывает появление каждого из них.

Увидев наконец какое-то свечение вдали, все, забыв об аккуратности, о сохранности остатков тепла, поворачиваются, позволяя снегу залеплять лицо, и страстно вглядываются в подплывающие огоньки.

Какого цвета? Какого цвета огоньки – этим решалось все! А вы говорите – без разницы! Желтый и белый – двенадцатый… это означает, что ужас не имеет конца! Двенадцатый – абсолютно загадочный номер, номер безнадежности! Непонятно зачем, два десятилетия подряд он соединял, последовательно и неутомимо, два темных пустыря – ниоткуда и в никуда! Все попытки местных жителей внести хоть что-то разумное или хотя бы объяснимое в эту загадку ничем не увенчались, на все письма был получен от власти подробный и абсолютно непереводимый на язык логики ответ. Двенадцатый! Сначала один, самый зоркий, затем и все остальные с отчаянием отворачивались. Нет, от жизни, особенно здесь, бесполезно ждать какой-нибудь жалости!

Красный и зеленый огоньки… Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что характерно, с гораздо большей ненавистью, чем астральный двенадцатый. Ненавидя, втискиваются, вопят на водителя: "Где тебя носило? Обледенели тут!" Ненависть вся и достается тому, кто что-то делает…

Постепенно в темноте салона все умолкают, сосредоточиваются на ощущениях… вроде отпустил холод? Сопенье, запах прелой одежды…

Но самый прелестный – девяносто пятый, автобус-подарок!

Его вроде бы и не существует, номера такого нет на скрипящей под ветром доске. Скорее – это автобус-миф, "летучий голландец". Очень редко и каждый раз внезапно он вдруг выныривает из бесконечной, уходящей куда-то в космос боковой улицы и появляется неожиданно и слегка как бы озорно: "Ну что? Не ждали, да?!" Стоит перед поворотом к остановке, весело, как одним глазом, подмигивая подфарником:

"Сейчас к вам сверну!" Реакция на него всегда самая радостная:

"Явился! Гляди-ка ты! А говорили, что его отменили! Как же – вот он!" Девяносто пятый – это везенье, неожиданное счастье – на него только и надеются в этой размеренной жизни, только он и радует. Его любят гораздо больше, чем унылого трудягу тридцать первого, хотя появляется девяносто пятый крайне редко… Вот пойди тут разберись!

Но этот "автобусный эпос" – самое первое, что появляется в этой тьме, самое первое Слово, от которого все пошло. Слово, превратившее немую, разобщенную толпу в живое человеческое сообщество. "О!

Явился!" Все счастливы, оживлены. И настроение на работе другое – в тот день, когда прилетел на девяносто пятом.

А ты еще не мог вспомнить, чем ты тут жил, в этом пустом пространстве! Еще как жил! Даже настроение, повторяю, было другое, когда прилетал на "летучем голландце": общение в салоне было самое дружеское, все объединены были общим везеньем и счастьем… Может быть, как всякий соавтор эпоса, я все слегка упрощаю и укрупняю. Но надо, чтобы кто-то это делал, чтобы "эпос" остался, не растворился в размытой обыденности.

По выходным я ездил к жене, дочке и теще с тестем в Петергоф.

Положив дочь в коляску, мы шли не в Нижний парк к фонтанам, где всегда были толпы, а в пологую Александрию, кренящуюся к заливу, – сырую, безлюдную, грустную. Вот тут хорошо!

Вечером я возвращался на мой пустырь. И утром, дрожа от холода, снова маялся на остановке.

"Ну что, "певец пустоты"? – Я вглядывался в окружающую тьму. – Много ты тут нашел сюжетов?" Ну, а где мне их искать? В тургеневские рощи податься? Пристрелит Иван Сергеич – и будет прав! Единственное, что утешало… Забыл что!.. А! Вспомнил. Пустота вокруг стала как-то наполняться. Причем не строениями – новых строений, хотя бы автобусной будки, закрывающей от ветра, так и не появилось. Пустота заполнялась другим.

Сначала, говорят, нашей улице, когда я еще на ней не жил, дали какое-то ошибочное название – даже вспоминать его теперь было опасно. Потом название это отменили, потом долго раздумывали, как же назвать, чтобы не ошибиться во второй раз, что походило бы уже на идеологическую диверсию. Наконец придумали – название настолько странное, что к нему трудно было придраться, предъявить какие-либо конкретные обвинения… Улица Белы Куна! Что это такое? Или – кто это такой? В некотором смысле это название было огромной удачей, поскольку породило, впервые в этом вакууме, взлет народного творчества, сразу объединивший всех дотоле разрозненных людей. В общем-то, всем было безразлично, что это за человек. Даже не интересовались, поскольку ничего хорошего не ждали: именем хорошего человека улицу, да еще такую огромную, явно не назовут. Но звук всех как-то вдохновил. И пошло. Как только это не называли. Дайте нам только ноту – уж дальше мы запоем! Тупость, или равнодушие, или небрежность властей, давших главной улице большого и перспективного, говорят, квартала столь загадочное название, привели к взлету фантазии местного населения. Им, изголодавшимся по словам вообще, любое слово было в строку. Особенно – такое. Как его только не произносили – у каждого автора был свой резон, своя яростная правда.

Расхождения эти стали почти официальными – на двух соседних домах могли быть непохожие надписи. Бела Куны, Белы Куна, Белакуна…

Свобода творчества, хотя пока что в весьма узких рамках. Но уже и это всех опьяняло. Не я, оказывается, один сочиняю – все сочиняют! В таком ощущении было приятно жить. Вот уже и эпос у нас. Улица Белых

Коней (с ударением на "о") – это явно деревенские дали, заселяющие эту улицу в больших количествах; улица Бедокура – пьяный эпос пивных ларьков; было предложение переименовать в улицу Белой Конницы – предложение явно интеллигентно-диссидентское, опередившее ход истории лет на двадцать. Вот какие разные люди тут, оказывается, жили! И тогда была свобода! Идти вдоль одной улицы с разными названиями на разных домах было весело, народ развлекался, хоть и в допущенных рамках. В общем, даже пол этому герою, расстреливавшему, говорят, пленных из пулемета в Крыму, меняли то и дело: одна сторона улицы Белы Куна была мужской, другая – Белы Куны – явно женской.

Жить в таком пространстве уже было веселей. Разрешите нам только петь, а уж мы распоемся!

Там, где наша улица кончалась перед мостом, вдруг появился ухоженный кружок, аккуратно убеленный снегом. Первые признаки культуры?

Сведущие люди, приближенные к высшим сферам, организовали "утечку информации". Здесь, оказывается, будет памятник Беле Куну. Или -

Беле Кун. Об этом теперь разговаривали в автобусе, проезжая мимо пятачка. Зарождался уже местный патриотизм, правда, с двойным лицом

– мужским и женским… Мы – с Белы Куна! Или мы – с Белы Куны? Идти по двуполой улице, легко переходя с одного пола на другой, было волнительно. Теперь путь от дома до работы был единственной временной отдушиной, когда можно было думать о своем собственном, что-то сочинять, и я наслаждался.

Помню, однажды я возвращался пешком через пустыри, в темноте и холоде. Вдруг что-то толкнуло меня сзади в ногу. Я застыл. Что это может быть? Я испуганно оглянулся… Пустота. Потом вдруг откуда-то, уже со стороны, промчалась абсолютно черная собака, как сгусток тьмы. Что за собака? Почему она так деловито бегает тут, вдали от жилья, одна, без хозяев? Снова задев меня, словно гантелью, чугунным плечом, она кинулась к голому одинокому деревцу и вдруг – с громким хлопом крыльев и карканьем взлетела! Ужас! Сердце колотилось. Значит

– это не собака была, если взлетела? А кто же?

Я стоял, застыв, – и вдруг она промчалась мимо – на этот раз не взлетела. Фу!.. Я понемногу приходил в себя. Да, иметь излишнее воображение опасно. Собака спугнула ворону, а я-то вообразил!

Дальше шел все равно с некоторым испугом. У фонаря остановился. Надо записать. Ветер трепал блокнотик, и я с отчаянием спрятал его обратно в карман. Что записывать? И зачем? Сколько можно?

Ночью я стоял на кухне, у окна. Бултыхала горячая струя в ванной.

Хоть такие радости я могу получить? Окно запотевало, я протирал его ребром ладони. Через улицу плоской бескрайней стеной стоял дом, точно такой же, как мой. В нем, напоминая клеточки кроссворда, еще горели несколько окон. К одному из них, прямо напротив, вдруг подошла молодая женщина, почти раздетая, и так же, как я, с тоской глядела в окно. Наверное, и она меня видит? Стесняясь – чего, собственно? – я поднял тяжелую, словно глиняную руку и помахал ей.

Она стояла неподвижно, видимо удивленная, потом вдруг тоже подняла руку и помахала! Отчаянная! Молодец! Случайно я поднял глаза повыше и вдруг увидел, что и там тоже стоит женщина у окна и мне машет!

Потрясающе! Увидела меня и решила, что я машу именно ей! А я, оказывается, сразу двоим! За одну секунду изменил сразу двоим! А если считать еще и жену – то троим! Теперь это можно делать каждый день – или каждую ночь – и при этом не сходя с места и тратя всего одну секунду!.. А поскольку все это существует лишь в моем воображении – и того меньше…

Нет, не дело это! Единственная надежная радость – это ванна!

Утром я снова стоял на остановке и сугроб налипал на спине. Похоже, все автобусы, хорошие и плохие, отменили вообще. Отчаяние переходило почти в решимость. Нет, со всем этим эпосом пора кончать! А куда податься? Вокруг не было видно ничего. Единственное, что утешало, – это сравнение с Богом, который тоже начинал когда-то в такой же тьме.

Если раньше служба там, куда я попал после вуза, была лишь частью моей роскошной жизни, то теперь она сделалась как бы главной – о чем еще можно было думать, живя тут, где ничего не было? Жалею ли я, что там оказался? Отнюдь. Хотя сперва было тяжело. Но именно там, как будущий писатель, я осознал свою ношу: творить прекрасное надо не из красоты, которая так щедро окружала меня в центре, а из грязи, из темноты, теперь меня окружавшей, – только тогда твои творения чего-то стоят. Буйные соседи по площадке – чуть не каждый месяц кто-то из них трагически погибал. Дикая, нечесаная, мятая публика в магазинах-стекляшках… А что ты хотел, собственно? Всю жизнь в

"Европейской" просидеть?

Нет уж – сюда гляди! Это твой народ. Погружайся, переноси

"заглубление" – так называется погружение в глубину на подводной лодке. Согласно распределению я оказался на Адмиралтейской верфи. На дальней, хоть и старинной, но неказистой окраине, где длинная изогнутая Фонтанка, раздваиваясь, впадает наконец в Неву, лежит

Галерный остров. Там строили корабли давным-давно и старые цеха перемешались с современными. Вход туда нынче только по пропускам. Да и тому, кто здесь не работает, нет большого смысла сюда прорываться

– вряд ли ему удастся здесь хорошо провести время. Железная коробка, напичканная проводами и аппаратурой, под названием "Лодка подводная дизельная", стала моей тюрьмой на три года. Я вдруг оказался там в роли мастера, и один из сварщиков сразу сказал: "Ну, мы тебе покажем рабочий класс!" И они показали. То были самые тяжелые и душные годы моей жизни.

Уже укупоренная подводная лодка, стоящая на кильблоках, не самое лучшее место на свете. Поднимешь слабо сипящий шланг, всосешь теплого воздуха, пахнущего резиной, и – живи! Но особенно тяжко – если лето, жара и стоит едкий дым от сварки, а еще лучше – от резки металла, желательно покрашенного. Стоишь, размазывая грязные едкие слезы, и что-то еще пытаешься разглядеть в этом дыму. "Вот… делайте!" – тычешь грязным пальцем. Но – постепенно увлекаешься. И даже убеждаешься в местном поверии, которое поначалу кажется диким: у каждой лодки, еще до того, как начали ее строить, уже есть душа: прекрасная или жуткая – заранее не узнать. Но проявляется она сразу же – только прикоснись. Откуда слетает она? Неизвестно. Но появляется она раньше, чем хребет. И когда душа оказывается легкая и прелестная (что случается почему-то гораздо чаще, чем мы этого заслуживаем) – все идет легко, все любят друг друга, комплектующие поступают вовремя и как бы сами соединяются между собой. И ты где-нибудь на бегу останавливаешься и замираешь: Господи! За что такая милость?

И вот – спуск! Словно отдаешь любимую дочку! Впервые за последние два месяца бреемся. Непрерывно звоним в гидрометеослужбу. Минус сорок! Минус сорок пять! Имеется в виду уровень воды в Неве по сравнению с ординаром. С такой высоты наша лодка со стапеля на воду упадет! Директор, все отлично понимая, тем не менее жмет: когда?

Дело в том, что городской голова в субботу уезжает в Италию. Италия нам далека, но основная мысль ясна: значит, в пятницу.

В огромный спусковой эллинг, продуваемый ледяным ветром с Невы

(несмотря на клеенчатый занавес), подходит народ. Занавес бьется, хлещет, завивается, словно не весит несколько пудов. За ним слышится стук: трутся друг о друга ледяные осколки в Неве.

На щитах, положенных на козлы в конце эллинга, городской голова, директор, другие тузы. Толпа – на трехъярусной эстакаде вдоль стены.

На наклонных спусковых полозьях – она, наша красавица! Я отвожу взгляд – глаза слезятся – в сторону и наверх. О – надо же – на самом верху стеклянной стены, на жуткой высоте под самой крышей, висят, как пауки, два мойщика с швабрами. Не успели кончить к приезду начальства? Или специально зависли? Отличный вид!

Невнятные речи, относимые ветром. Потом "голова" берет привязанную фалом бутылку, бросает. Тихий хлопок. Потекло! Оркестр дует марш.

Ураганный ветер, залетая, держит занавес почти горизонтально, ломает звук. И вот – тишина. Лучший газорезчик с медлительностью церемониймейстера (или палача?) подходит к задержнику – железному пруту, удерживающему лодку за самый кончик. Это палач опытный: он щегольски режет задержник не насквозь, оставляет струнку, которую лодка, если она хочет в море, должна порвать сама. Или?.. Затяжная пауза. Все перекрыли дыхание. Порвала! Хорошая примета! Радостный рев. Лодка скользит все быстрей. И – срывается в воду. Стук ледышек о корпус, как зубилом по голове!

Только что звонили в гидрометеослужбу… Минус сорок пять!

Я зажмуриваюсь. Мы уже ориентировочно прикинули, что в легком корпусе сломается, как латать… Я открываю глаза… Работяги успели уже забраться в лодку и все осмотреть и сейчас уже радостно пляшут на палубе, поднимая пальцы: все о'кей! Кругом объятия, вопли. Я поднимаю глаза, удерживая слезы – два "паука" под крышей радостно трясут швабрами.

Новый взрыв ликования – кто-то из работяг, специально, конечно же, ради восторга, сверзился с лодки в воду и теперь, поднимая то одну, то другую руку, плавает среди льдин.

Во все отделы уже втаскивают тяжелые брякающие ящики с бутылками, и все возвращаются в комнаты, потирая после холода руки.

– Ну… с заказом!

Лодки у нас, чтобы никто не догадался, называются "заказом". Ночью буксир тащил лодку, замаскированную плотниками под плавучий сарай, в

Ладогу. А мы праздновали ее рождение до утра и так, на рабочих местах, и засыпали. Некоторые, конечно, добирались домой, но мне с группой коллег все равно предстояло плыть на лодке, так что для ближних мы были уже в командировке.

Ранним утром подходил катер, мы, слегка еще покачиваясь от усталости, садились в него. Вода начинала сверкать, и из измученных глаз текли горячие слезы умиления. Мы живем в этом прекрасном городе и, не жалея себя, умножаем его славу. Себя мы действительно не жалели. Иссушенный организм буквально горел изнутри. И тут старший из нас вынимал спасительную бутылку "шила". От воды шел пар, пронизанный солнцем. Слезы счастья текли неудержимо. И вдруг я понимал – про это утро надо написать. И сделать это, из всех присутствующих на катере, могу только я. И слезы текли еще обильнее.

Bеликий Растрелли провожал нас своим гениальным Смольнинским собором. После него большие дома исчезали и берега обретали уютный сельский вид. О том, что сзади остался огромный город-порт, напоминали лишь огромные, как пятиэтажные дома, сухогрузы и низкие, но длинные баржи. На них шла уютная жизнь. Такие плавучие хутора – женшины стирали и вешали белье, резвились дети. К нашему катеру гиганты относились непочтительно, приходилось торопливо сторониться.

Нева становилась опасной. Из воды торчали камни, "луды", как их называют по-местному, вода крутилась возле невидимых подводных

Назад Дальше