Горящий рукав - Валерий Попов 18 стр.


Вынимались из папочки листочки. Как и все мастеровые, я любил и чисто чувственную сторону дела: сладострастно брякал над ухом кнопками в коробочке, разглядывал черновики, в нужном порядке прикалывал их к полке, вонзая в них жало кнопок. Потом откидывался на стуле, оглядывал стол, с приятной натугой поднимал с пола тяжелую пишущую машинку, расчехлял. Иногда этого удовольствия хватало для первого раза: начало положено, и ты мог сладко уснуть. Но работа затягивала все больше. Стук машинки – один из лучших звуков на свете, трудно не заслушаться им, вовремя остановиться. Но что значит

– вовремя? Затем ты и приехал сюда, потому что тут все время – твое, распоряжайся им как угодно. Закончишь страницу, сладко потянешься, глянешь на часы. Господи, полвторого уже! Заработался! Но это не тревога, а счастье. Это в городе надо время рубить на куски, а здесь оно твое, безраздельно. Ныряешь опять. Выныриваешь. Ого! Чувствуя себя настоящим богатырем, дергаешь заклеенную дверь на балкон, сухая белая бумагу рвется, выходишь на мороз. Половина окон в доме сияет, сквозь открытые форточки доносится треск машинок – оттуда быстрый, уверенный, отсюда вдумчивый, редкий, а в этом светящемся окне тишина, видно, пишут пером. Но главное – все тут твои друзья, коллеги, наедине с тем же счастьем, что и ты. Это вселяет бодрость, уверенность – раз столько взрослых, неглупых людей занимается этим всю ночь напролет, значит, это дело действительно упоительное. Весь поселок спит, дома темные, и только мы счастливые, бодрствуем. Те комаровские ночи – главное счастье в жизни.

Постепенно наступает истома. Можно, приустав печатать, другим заняться. Попить чайку. Налить из крана воды в стакан, сунуть кипятильник, пошуршать в пачке чаем – есть еще пока. Отдохни… Но разгулявшиеся мысли нелегко остановить. Вдруг "подстрелишь" на лету взглядом фразу в черновике, потом взгляд перелетит на лист, вставленный в машинку. Ах, вот же куда просится фраза из черновика, не зря она столько ждала! А к ней лепится эта вот! Вдруг поехало самое главное – из мертвых букв стали слепляться комочки живого, и их все больше становится, все "сырье" идет в дело.

Что горит? Хватаешься за стакан – он пустой, уже без воды, и мягкий

– пальцы влипают в него! Выдернул из стакана за шнур кипятильник, не успев выдернуть его из сети, и он упал на бумаги, загорелись листы!

Забил ладонями огонь. Выкинул обгорелое в урну. Уф. Запах пожарища.

Неплохо погулял. Потом я приезжал в Комарово много лет, и если попадал в этот номер, любовался ожогом-отметиной на полировке стола.

Горячие были дела!

Ляжешь наконец спать и заснешь под открытой в морозную ночь форточкой мгновенно и сладко. Проснешься и, еще не открывая глаз, чувствуешь небывалую радость и бодрость. Выспался и отдохнул так, будто спал неделю, а не четыре часа. Кровь играет, словно звенит в тебе. Вдруг через форточку доносится быстрый глухой стук. Кто-то уже работает? Открываешь глаза. Точно, работает! Верх сосны уже золотой от солнца, и там, среди колючих засохших веточек, трудится роскошный дятел с красной грудью. Постучит, потом – словно послушает гулкое эхо и снова стучит. Первый труженик. И мне пора. Сбрасываешь с кровати ноги. В комнате мороз, но бодрый, веселый, совсем не тот липкий, тяжелый, который в городе заставляет кутаться, горбиться, – на этом морозе хочется распрямиться и двигаться. Фр-р-р! Дятел улетает. Солнечная утренняя тишина. Но вот дом начинает просыпаться.

В каком-то далеком номере открыли воду, и кран протяжно запел, и вся система труб откликнулась, загудела, затряслась. Резко содрогнувшись, трубы утихли. И снова – сладкая утренняя тишина. До следующего "соло" пауза будет долгой. Вот взбрыкнется другой кран – и снова тишина, солнце, блаженство. Это еще не побудка, не подъем.

Тайна не разглашаемая, но известная всем: в столь ранний час к умывальной раковине кидаются вовсе не умываться, а исполнить совсем другую нужду, и включают воду. Туалет у нас, увы, один на всех в коридоре, а хочется еще понежиться под одеялом, не вставать окончательно – и тайну ранних содроганий водопровода знают все, без них уже наш дом был как бы и не родной. А вот услышишь эти ранние звуки и почувствуешь: приехал, вернулся сюда – туда, куда надо.

Потом завывания крана учащаются – это уже похоже на умывания (что не исключает, впрочем, и других утренних удовольствий). Такой бодрой утренней музыки нет больше нигде.

Сверкает снег под окном, а в протоптанных в нем дорожках свет голубоватый. Бежишь в столовую, завтракаешь – и возвращаешься назад.

И опять все золотое время – твое!

А вечером после ужина – рядом друзья! Идешь туда, где в этот вечер шумно. А иногда вдруг собираются у тебя. Помню вечер, переходящий в ночь. И в моей комнате – двадцать человек – на кровати, диване, креслах, стульях. Запоздавший на сборище Городницкий сидит на столе, приехавший из Москвы мрачный Рейн темнеет на подоконнике. Нигде и никогда, кроме как там, мы не были так близки и счастливы.

Комарово – это легкость, беззаботность. А какая жизнь, а уже тем более – какая молодость может быть без них? Что же еще вспоминать как счастье, если не те дни и ночи?

Нередко дружеский ужин затягивался до утра, а то и на несколько дней. Время от времени возникала необходимость снова бежать в магазин – за железную дорогу и обратно. Помню эти пробежки. Как бодро ходила кровь, как звонко стучало сердце! Не так уж увлекало нас содержимое этих бутылок, мы и без них были возбуждены и счастливы – нашей молодостью, нашей свободой, нашими особыми способностями, которые собрали нас здесь. Просто появление очередной стеклянной сверкающей "красавицы" в нашем обществе дарило нам еще немного времени, чтобы договорить, доспорить, доблистать, признаться в любви друг другу – на что не каждый из нас решался в трезвом виде.

В Комарово можно было жить шире, добрее, веселее, чем где бы то ни было, поэтому мы все стремились туда. Наша лихость расцветала именно там. Помню, как ко мне приехал в гости мой друг Игорь Смирнов, будущая звезда международной филологии. Визит его затянулся дней на пять, и они запомнились мне как самые удалые в моей жизни. Алкоголь тогда продавали только с одиннадцати, а просыпались мы значительно раньше, и жажда мучила невыносимо. Мы с ним быстро шли к магазину, тому, что в конце платформы. Нам казалось, что там нас любят больше.

Если там и любили нас, то не настолько, чтобы отпускать алкоголь раньше срока. Мы подходили к витрине, через которую нас было видно безжалостным продавщицам, и становились на колени, в придорожную пыль, – дело было летом. Время от времени мы смиренно кланялись до земли. Мол, ничего такого не просим, просто стоим. Иногда мимо нас проходили солидные, степенные обитатели Дома творчества (были там и такие), – шли за фруктами или кефиром и с удивлением смотрели на нас. Мы смиренно кланялись и им. Наконец какая-нибудь смешливая продавщица выносила нам "маленькую". Мы снова кланялись, потом вставали, расплачивались. С восторгом мчались обратно. Эта сверкающая, булькающая вещица в наших руках не была для нас тяжкой необходимостью – она лишь значила, что мы веселы, удачливы и беззаботны. Насчет бутылки той я бы уточнил: дело было не в содержании, а скорее – в форме. Помню, как мы легкомысленно на ходу перебрасывались ею, как она весело сверкала и булькала. Как метательный снаряд она радовала нас ничуть не меньше, чем в положении стоя на столе. Разыгравшись, мы все более обостряли игру – мы стали кидать друг другу "маленькую" так, что поймать ее можно было лишь в отчаянном броске. Солидные прохожие, а также солидные алкаши с изумлением и гневом следили за нашей забавой. И наконец мой особенно хитрый пас – внезапный бросок из-за спины – Игорек не взял!

Не допрыгнул, не долетел, хотя в отчаянном броске пробороздил по траве несколько метров! Бутылочка, брякнув о камень, разбилась, и содержимое ее, потеряв строгую форму, растеклось по траве. Думаете, мы огорчились? Ничуть! Мы возликовали, словно к этому и стремились.

Происшествие привело лишь к новому витку нашей удали.

– Раз я виноват, – смиренно произнес Игореха, – в наказание буду идти до Дома творчества на коленях!

Он встал на колени и быстро пошел. Уже у ограды Дома творчества нам встретился академик Дмитрий Сергеевич Лихачев, совесть русской интеллигенции, к тому же научный руководитель Игорька.

– Здравствуйте, Дмитрий Сергеевич! – проходя мимо него на коленях, поздоровался Игорек.

– Здравствуйте, Игорь Палыч! – приветливо поздоровался Лихачев.

Здесь – на воздухе, на солнце, среди любимых друзей – душа молодела, резвилась. И это испытывали все. Лауреат всех премий и член всех обкомов Михаил Дудин, высокий и стройный, был мастером эпиграмм и розыгрышей. Однажды, как раз перед тем как все пошли на завтрак, он написал желтыми каплями на кристальном снегу имя своего недруга. Тот потом, натянуто улыбаясь, пояснял, что написано, конечно же, струей из заварочного чайника. Народ усмехался.

Постоянно шли какие-то литературные игры и розыгрыши. Серега

Давыдов, могучий, басовитый, добродушный, выдумал насмешливые

"тонеки". Или их изобрели Лева Мочалов и его жена Нонна Слепакова?

То не ветер шумит на полянке,

То не море грохочет волной,

То Кузьмин по ошибке, по пьянке

Вдруг проснулся в постели с женой!

Обижаться было не принято. Тут поэты живут, а не жалобщики. Если можешь – ответь!

Сколько там было не только талантливых, но приятных, уютных людей.

Когда шел из столовой вразвалку, тяжело, основательно, замечательный поэт и мужик Сергей Давыдов, вспоминалась точная эпиграмма Олега

Дмитриева, выражающая самую суть его друга: "Россию не предав и друга не выдав, идет, пообедав, Серега Давыдов". Все точно: и повоевать он успел, и вкусно пожить умел. При этом нигде не работалось так ловко, не писалось так много, как там. Тот же Серега

Давыдов, бывший кузнец, понимал в работе. Однажды в последний день срока он пришел в комнату, где мы с Горышиным пили чай, и пробасил, доставая бутылку и усмехаясь: "Давайте выпьем, что ли? Не домой же везти? А то Зойка испугается: Сережа, что с тобой? Не заболел ли?" И мы выручили друга. Именно его огненные строки вдохновляли нас на трудовые подвиги: "Писатель! Не пей все двадцать шесть дней! Как раз в этот срок был написан "Игрок"!".

Захваченный литературной игрой, и я вспомнил старое и написал на книге. подаренной Давыдову: "Чтоб не только в Комарово говорили мы:

"Здорово"!".

Дом творчества был так привычен, обжит, что был для каждого из нас вторым, а в минуты семейных и прочих проблем – и первым домом. Как в любом доме с историей, в нем водились и привидения. Одним из самых милых и самых любимых призраков был Виктор Андроникович Мануйлов, благожелательный, но задумчивый, то и дело встречающийся в коридорах в своей неизменной камилавке и со стаканом чая в подстаканнике с дребезжащей ложечкой. Удивительно было встретить его в дальнем коридоре на третьем этаже, где он никогда не жил. Куда же он шел в задумчивости? Этого не знал никто, даже он.

В те беззаботные времена мы даже не запирали дверь в комнату, в лучшем случае – прикрывали. И вдруг – дверь медленно скрипела, приоткрываясь. Это не походило на вторжение друзей-собутыльников. Те все же, несмотря на вольность комаровских нравов, а точней – именно зная о них, всегда робко стучали. А это был – Он! С неизменной отрешенной улыбкой, маленький, плотный, в камилавке, он входил в номер и медленно шел, дребезжа ложечкой. Хозяин номера, что прилег отдохнуть, порой даже не один, с замиранием сердца следил за гостем.

Окликать, а тем более указывать гостю на его ошибку в нашем интеллигентнейшем доме было не принято. Доброжелательный гость умиротворенно, считая, что наконец-то он в своем номере, уютно располагался – как правило, в круге света у настольной лампы – и о чем-то размышлял. Свою ошибку милый гость замечал отнюдь не сразу – порой уютное позвякиванье ложечки длилось час. Хозяину – и если это случалось, его гостье – приходилось это время не дышать или дышать тихо: сбивать Виктора Андрониковича с мысли было не принято. Наконец после деликатного покашливания хозяина или сам по себе он замечал свою ошибку и, пробормотав извинения, медленно выходил. Никто и не думал сердиться на него: обстановка терпимости и благожелательности давно пропитала наш дом. Наоборот, в кругу друзей принято было считать, что ночные визиты его приносят удачу и даже небывалый взлет в личной жизни.

Приятен он всем нам был еще и потому, что виделся нам призраком и нашей милой старости в этом доме. Но жизнь распорядилась, увы, иначе. Тот уютный Дом творчества уплыл по волнам, и нам, вместо уютной старости в нем, выпало переживать вне его вторую, третью и четвертую творческую молодость, и сколько их еще предстоит – неизвестно.

АБРАМОВ

Резвость наша несколько утихала, когда в Дом творчества приезжал

Абрамов. Его властные повадки, тяжелый взгляд исподлобья впечатляли.

Даже Глеб Горышин, главный редактор "Авроры" и член всяческих горкомов, признавался мне: "Намного тяжелее тут жизнь, когда Абрамов приезжает. Смотрит на тебя и словно не узнает: мол, это что еще за шантрапа тут?"

Я запомнил Абрамова со времен его опалы – все громы и парткомы обрушились на него после публикации очерка "Вокруг да около". Все происходящее там и смелое решение председателя – дать колхозникам денег, чтобы они вышли убирать гибнущее сено, сейчас кажется естественным и даже не революционным, но это потому, что мы плохо уже помним гнет той эпохи, когда нельзя было слова сказать и шагу шагнуть без разрешения. Мы уже делали любые шаги и писали любые слова, потому что никак не соприкасались с властью и могли все, – но много ли это стоило? А Абрамов сделал свой шаг у власти на виду, зная, что на него она пристально смотрит, и свое независимое слово сказал. В этом, конечно, было больше смелости и силы, чем в нашем веселом зубоскальстве, нашей жанровой и сюжетной смелости, поскольку все это касалось только нас. Свои легкие ялики мы могли направлять куда нам угодно, а попытаться повернуть государственный штурвал, как это сделал Абрамов, – другое дело. Государственную мощь мы уже почти не ощущали, жили каждый своим хозяйством, но что где-то там, наверху

(хотя для нас это вовсе не было верхом), идет титаническая работа и титаническая борьба, можно было понять, глядя на Абрамова.

Помню, я столкнулся с ним на Большом проспекте Петроградской – маленький, косолапый, довольно сильно выпивший, он шел сквозь толпу словно специально напролом, то и дело налетая на встречных. Это было как раз в дни главных его неприятностей, и он словно продолжал сражаться и тут. Он смело врезался в огромного амбала, тоже весьма нетрезвого. Тот раскрыл было пасть, чтоб соответственно среагировать, но Абрамов снизу глянул на него из-под косо свисающей пряди, и тот, понятия не имея, кто перед ним, отступил.

Отступили и власти. В то время, когда Абрамов стал ездить в

Комарово, он был уже в силе и фаворе. Штурвал страны с ржавым скрипом повернулся, и Абрамов приложил к этому руку. Те слова, за которые он пострадал, теперь легко и вполне безответственно звучали с трибун партийных съездов. Но Абрамов, зная их и себя, жил по-прежнему в напряжении, и его тяжелый взгляд означал прежде: "А кто ты такой? Не враг ли?" Впрочем, и особых друзей у него тоже не было. Не было никого, кто прошел бы такой же путь и с кем ему можно было бы говорить на равных. Что знали мы о Смерше (военной контрразведке), где он оказался, попав на фронт уже из университета, что знали о советских порядках в университете, где проходили погромы, и главное, что знали о нашей несчастной северной деревне – кроме того, что он написал в своих романах? Оттуда, кстати, тоже шла напряженность – некоторые земляки, узнав в романах себя, обижались и даже писали жалобы. Дети советской власти, они не привыкли к той остроте и откровенности, которую Абрамов вернул нашей литературе.

"Столб воздуха", который давил на Абрамова, раздавил бы любого другого – но не его. Его "ершистость" во всем и упрямая сила в главном всегда были при нем. Даже войдя в пустую столовую Дома творчества, где еще не было никого, ты уже чувствовал Абрамова. Все наши места за столами были абсолютно неразличимы – одинаковые салфетки, приборы, мы и тут не решались особенно выделяться. Там, где обедал Абрамов, сияла тусклым светом бутылка коньяка. Конечно, почти все мы любили выпить и перед обедом обычно пропускали по полстакана, но тайно, в номерах, – а вот так открыто поставить бутылку на стол и даже не убирать ее, когда уходишь, мог только он.

Его сила, упрямство, власть проявлялись во всем, в том числе и в этом. "А что? Не могу выпить перед обедом? Обязательно (он говорил на "о") прятаться должен?" Никто из нас не решился бы оставить бутылку. Даже официантка могла бы к нам придраться: "Запрещено!" А если бы кто-то из нас и решился оставить бутылку, то ее могли, например, выпить веселые друзья и для смеха налить туда чаю – каждый из нас живет в той жизни, которую создал. Бутылка же Абрамова стояла незыблемо, и никто не смел даже прикоснуться к ней. Этот его

"скипетр власти" я помню очень ясно, и что значит – Абрамов, можно было почувствовать сразу.

При этом он был начисто лишен чванства, которым вполне владели разные облеченные властью, теперь вполне забытые писатели. Он подчеркивал свой народный говорок, простоватость, крестьянское озорство.

– Ну что, прошвырнемся после обеда? – подходил он к тому, кого любил.

И выбирал он достойных людей очень точно, снайперски, вне всякой зависимости от чинов, возраста, национальности, так что все разговоры о его заскоках, выходках, нападках чаще всего несправедливы. Другое дело – к драке он всегда был готов, причем тоже с любым, вне всякой зависимости от чинов, возраста, национальности, поэтому разговоры о его неуживчивости имеют основания. Когда он, со второй уже попытки, получил наконец

Государственную премию, он радовался, но тоже по-своему: "Вот теперь я могу шумнуть!" Дрался он не всегда по самому важному поводу, иногда сцеплялся с властями по вопросам второстепенным, квартирным, например, – но характер человека всегда при нем, от него не отделаешься.

Но все, кому посчастливилось "прошвырнуться" с Абрамовым (обычно до зеленого обкомовского забора и обратно), вспоминают эти минуты как самые важные. Абрамов зря времени не тратил, говорил лишь самое веское и только то, что мог сказать один он. Теперь таких людей больше нет.

Назад Дальше