Мы неслись по волнам, одновременно в салонах и гостиных корабля шли семинары, диспуты, выступления. Никогда раньше мы не видели столько иностранных коллег сразу – румяные тучные финны, крепкие стройные шведы, голубоглазые норвежки. И все любили нас, вырвавшихся на свободу, – мы обнимались, выпивали, спорили, откуда-то вдруг вспомнив забытый со школьных времен английский. Гуляли по Гамбургу,
Копенгагену, Стокгольму, потом возвращались на родной корабль, потом чуть не всю ночь отплясывали с нашими новыми друзьями под дикие вопли замечательного ансамбля "Два самолета", приглашенного в плавание Житинским. Утром выходили на палубу, смотрели на волны. Мы мчались к свободе, к нормальной жизни, к равноправию, дружбе и любви со всеми нормальными народами и странами. Стоило все это затевать, все то, что так изменило нашу жизнь. И Володя Арро был в центре этой жизни, деловито сидел в компании руководителей делегаций, решал сложные возникающие вопросы, которых я в упоении не замечал.
Разговоры со скандинавами – всегда благожелательными, великолепными, улыбающимися – были, если честно признаться, не так легки.
Разговаривая с тобой, они все время поглядывали куда-то тебе за спину, словно искали кого-то настоящего, а с тобой разговаривали как бы автоматически, ожидая нормального разговора с кем-то другим. Ну да, они общались между собой уже давно, знали самое важное, о чем надо им говорить, – а с нами разговаривали лишь поощрительно, из желания помочь, из столь распространенной у них там политкорректности, холодное сияние которой мы только начинали тут постигать. Это ощущение неприкаянности, нашего несоответствия мировым стандартам, до которых мы вот так, с разбегу, норовили допрыгнуть, угнетало ужасно. И, разумеется, разговоры шли не на русском – любя нас, они почему-то "великий и могучий" осваивать не спешили, предпочитая английский. Поэтому, после долгого этого напряжения услышав вдруг где-то русскую речь, я радостно кидался туда… и нарывался. Странная компания, до моего радостного появления ну точно говорившая по-русски, вдруг мгновенно забывала наши звуки. Все с холодным изумлением смотрели на меня. Что это за друг явился к ним? (Ничего общего!) Латыши, литовцы, эстонцы, грузины, все наши бывшие "братья" общались между собой на "русском имперском" – а на каком же еще? Им он для задушевной беседы годился вполне. Но разговаривать на русском языке с русским? Позор! Свобода, за которую и мы, русские, боролись и страдали, "отблагодарила" нас.
Русский народ, как и все "тюремное братство народов", полагалось забыть. А нам-то казалось, что мы так проникновенно выпивали с эстонцами, так лихо гуляли вместе с грузинами. Русскому языку шел акцент. Омываемый по берегам акцентами, русский становился богаче, где надо – точнее, где надо – смешнее. "О! Це дило!" – так восклицали мы, когда были в веселом настроении. "Слушай, дарагой!" – стараясь расшевелить хмурого собеседника, мы переходили на грузинский акцент. "Ет-то ошень то-ро-ко!" – мы подражали нашим экономным друзьям-эстонцам, и, как нам казалось, это было приятно и нам, и им. Нам казалось, что мы любим наших соседей, а они нас…
Оказалось – вырвано с корнем! Если у кого-то и остались прежние позорные чувства, то их полагалось скрывать. На всех этих коллоквиумах и диспутах мы, как "оккупанты", получили от прежних друзей "по полной". Все выступления наших бывших "братьев", так уютно общавшихся между собой по-русски, делались только на английском. Получи, Ваня, за свою имперскую политику! Я тоже сделал свой доклад на английском – безусловно, самый паршивый в моей жизни: все умственные силы ушли на инфинитивы и герундии. Кончился наш век.
Я лишь злорадно заметил, что и английские доклады бывших наших братьев сделаны на пределе их возможностей в этой области и были значительно хуже, чем принято на таких встречах. Изъятие "русского имперского" им нелегко далось. С русского ствола их листочки отлетели, а попытки прилепиться к английскому стволу были жалкими.
Одно лишь знание герундиев культуры не создает. На английском дереве выросла могучая, но не наша культура, а наша выросла на дереве русском! Но теперь такого оглушительного успеха, какой имели, скажем, грузины или эстонцы в переводе на русский, им не видать. На русском дереве выросло много листьев-культур. Самых разных, и на нем они поднялись высоко и стали видны всем… теперь, отлетев, эти листочки увяли. Им теперь и друга друга не видать – раньше они читали соседей в переводе на русский, так же как и всю мировую литературу. Как теперь грузины прочтут латышей, латыши – венгров? Но это их почему-то не беспокоило. Главное – отделиться!
Даже совсем вроде близкие наши друзья-украинцы вдруг возненавидели нас.
"Москали нас душили всегда!" – это откровение, прозвучавшее на дискуссии в главном салоне корабля, да еще высказанное на украинском
(по-русски и гутарить не желали!), подкосило нас.
И это и есть та свобода, за которую мы так страстно боролись? Когда я высказал это Арро, он посмотрел на меня с досадой.
– Вечно ты, Попович, все путаешь, за мелочами не видишь главного! – проворчал он.
Наше взаимодействие с западными партнерами как бы росло. В каком-то порту они даже подарили нашему Союзу несколько компьютеров – до того никогда никаких компьютеров у нас не было. И Арро имел полное право гордиться: выходим наконец-то из нашего дохлого угла на мировой уровень. А тут этот Попович со своими глупостями прет, всегда не то видит!
Ну, а не кажется ли ему, бурчал я, что наши могущественные западные друзья довольны, что эстонцы теперь против нас, а грузины уже не только против нас, но и с абхазами за один стол не садятся? Теряем мы – или больше находим? Но поговорить на эти душераздирающие темы нам с Володей тогда не удалось – он должен был излучать уверенность и ясность, а я лишь воду мутил!
Вынужденную отчужденность на корабле мы восстановили потом в нашем
Купчино, выпивая на наших тесных кухоньках, – тут можно было душу открыть.
Но в руководящем своем кабинете Володя был непоколебим, все наши кухонные колебания он отметал. И был прав: руководитель должен уверенно всех вести вперед. Не назад же? Шел лютый бой между нашими и ихними. Врагом нашим был чекистско-коммунистическо-православный
Союз писателей России, точнее – руководство его, свившее свое гнездышко еще в пучинах застоя в бывшем барском особняке на теперешнем Комсомольском. Наш Союз, преобразившийся слишком внезапно для них и руководимый людьми отнюдь не из их номенклатуры, бесил их.
Сюда зачастили всякие ихние литературные вожди, пытавшиеся властно нас ставить на место, – и Володя жестко и четко отвечал им. Кто бы подумать мог, что их окажется так много, и, главное, что и их рядовые писательские массы тоже не одобряют новых перемен! Помню совершенно жуткий Шестой писательский съезд в конструктивистском, в форме пятиконечной звезды, здании Театра Советской Армии в Москве, когда мы сидели, как в бурю на островке, среди злобно ревущего зала.
Вот, оказывается, каковы они, писательские массы! Более того, даже под кровом нашего Дома обнаружились недовольные, почему-то не верившие, что изменения приведут к лучшему. Пахло расколом.
Володя был прям и тверд. И выдерживал это напряжение довольно долго.
Не выдержал он тогда, когда и среди ближайших сподвижников нашлись недовольные. Оказалось, что принадлежность к прогрессивной партии вовсе не дает гарантий человеческого совершенства, оказалось, что и в наших рядах все непросто. Наш столбовой путь все больше разветвлялся на какие-то запутанные тропки, порой ведущие не вперед, а назад. Даже наши ближайшие союзники в Москве вдруг раскалывались на конкурирующие группы, делили дачи и чины, хотя чины уже не имели того веса, что раньше. Наши левые друзья становились крайне левыми и, чтобы победить своих соперников, бывших друзей, просто левых, неожиданно соединялись с крайне правыми, ушедшими от обычных правых, и т. д. Голова шла кругом. Но Володя требовал от своих помощников и от меня прежней четкости, активности, делал вид, что все идет по плану. Я защищался от наступившей ахинеи привычным способом – сидел с честно открытыми глазами, но думал о другом. Если все это переживать с прежней силой – пропадешь. Порой я вдруг внезапно зевал.
– Попович! Ну ты прям… какой-то митек! – восклицал Вова.
Резкого осуждения очередных наших право-лево-правых уклонистов, которые в очередной раз перевернули все наши святыни даже хуже, чем наши противники, о чем следовало немедленно написать им гневное письмо, – такого у меня не получалось. Увы, как и раньше, понял я вдруг, все зависит от качеств отдельных людей, а не от каких-то спасительных перемен. Вова сердился на меня – я как бы подрывал устои его официальной веры, но расставаться мы и не думали: с кем же еще можно было поговорить неофициально, по душам, в выходной день – о том, что творится на самом деле? Я очень дорожил Володиной дружбой: он ведь все делал правильно, правильно шел, – а чтобы кому откровенно сказать, как все сложно, был я.
Все передовое тогда яростно сражалось с привилегиями. За это и поднялись мы на бой. Однако в исчезнувшем государстве кой-какие механизмы еще тикали. К примеру, на Союз писателей еще выделялись дефицитные автомобили, и Володя захотел купить себе машину, как блокадник. Соперники тут же обрушились на него: мы боролись за отмену привилегий, а ты что ж? В результате машину ту купил один из ближайших Володиных единомышленников, купил честно и даже с гордостью, поскольку никаких привилегий не имел! Мы с Володей от души тогда напились. И дело вовсе не в машине, а… Ладно. Друзья все-таки лучше единомышленников, поскольку рядом с тобой всегда.
И когда мы в последний раз встретились с ним в немецком городе
Майнце, где он теперь живет, – поняли в очередной раз, что любим друг друга не за заслуги, а просто так.
ИОСИФ БРОДСКИЙ
Бродский, сын военного журналиста, никак вроде бы не причастного к высшим сферам искусства, еще в детстве оказался жителем легендарного дома Мурузи, знаменитого, пышного "чуда эклектики" на углу Литейного и улицы Пестеля. Тут не может не возникнуть опять тема какой-то предопределенности, высшего промысла и т. п. Перед революцией, оказывается, домом этим владел генерал в отставке Оскар Рейн. Знал ли об этом наш знаменитый современник, поэт Евгений Рейн, друг и, как он скромно признается, учитель Бродского, неоднократно посещавший его в этом доме? Также из жильцов этого дома был широко известен купец Абрамов, прославлявший свою продукцию в стихах собственного сочинения. Так что литераторы в этом доме жили давно. В дворовом флигеле, на четвертом этаже, жил писатель Н. Лесков. В этом доме был знаменитый литературный салон Д. Мережковского и З.
Гиппиус. Здесь бывали Блок, Белый. В 1918 году сюда, в заброшенную квартиру князя Мурузи, случайно забрели писатели К. Чуковский и А.
Тихонов (Серебров) и решили здесь учредить литературную студию.
Преподавали в ней К. Чуковский,
Н. Гумилев, М. Лозинский, В. Шкловский. Среди студийцев были М.
Зощенко, М. Слонимский, И. Одоевцева. Н. Гумилев учредил здесь в
1921 году "Дом Поэтов". Н. Берберова, тогда начинающий молодой поэт, вспоминала о Гумилеве: "Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его еще длиннее. Он был некрасив, я бы сказала – немного страшен своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня взглядом, секунду задержался на груди и ногах". После он сказал ей: "Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь делаю
Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас".
Иосиф Бродский вырос тут и стал великим поэтом. Отсюда уезжал – в геологические экспедиции ("С высоты ледника я озирал полмира…"), потом – в ссылку в Норинскую, потом – навсегда в Америку. Много замечательных людей жило в доме Мурузи. Но мемориальная доска – только одна: "Здесь с 1949 по 1972 год жил поэт Бродский".
В молодости мы не раз встречались с ним. Хорошо помню его мучительную стеснительность, переходящую в высокомерие и дерзость, – уже тогда он начал четко выстраивать свою великую судьбу. Говорил он сбивчиво, невнятно, заикаясь, отводя глаза. Зато, когда начинал читать стихи, побеждал нас всех небывалым напором, страстностью, шаманским завыванием, но главное – длиной и мощью, образной роскошью своих стихов, их горечью и надрывом, а также необузданностью бескрайней эрудиции, сразу ставящей его стихи в самый высокий ряд.
Потом, после судов и ссылок, он уехал. Тогда казалось, что уезжают навсегда, в небытие – или мы в небытии остаемся. То, что мы никогда больше не увидимся, было ясно всем.
Но "железный занавес" приподнялся и пришли его книги. Мы услышали о его мировой славе и Нобелевской премии. Вот так "кореш с нашей улицы"! Как же я волновался, когда вдруг выпала возможность полететь в Америку и увидеть его! Организуя семинар по русской литературе в
Коннектикут-колледже, он пригласил своих старых знакомых – переводчика Виктора Голышева и меня. С нами летела и замечательная московская поэтесса Таня Бек.
Помню утро в маленьком домике в Коннектикут-колледже, в светлой гостиной на первом этаже. Шла беседа со студентами-русистами, и вдруг переводчик Голышев, закадычный друг Иосифа, сидевший в гостиной лицом к окну, воскликнул:
– О! Его зеленый "мерседес"! Приехал!
И вот скрип его шагов, быстрая, картавая, чуть захлебывающаяся от волнения речь – "на слух" Иосиф почти не изменился. А "на вид"? Ну что он там застрял? Кофе с дороги? Я понимал, что волнение не только от предстоящей встречи с приятелем, в прошлом таким же нищим и безвестным, как все мы, сделавшимся вдруг гением, известным всему миру, Нобелевским лауреатом, – главное волнение от предстоящей сейчас встречи со Временем. Прошло больше двадцати лет, все плавно двигалось, и ничего вроде не изменилось. Но вот сейчас предстоит глянуть Времени прямо в лицо. И вот он входит.
– Валег'а, п'гивет! Ты изменился только в диамет'ге.
– Ты тоже.
Хотя это совсем не так! На нем отпечаталось до грамма – все, чего ему стоила Вторая жизнь и Нобелевская награда. Не меньше, уверен, изменился и я – хотя поводов меньше.
– В первый раз выступал в этом калладже за двадцать долларов! – улыбается Иосиф.
Чувствуется, что он всеми силами старается убрать отчуждение, возникшую дистанцию, – словно ничего не изменилось меж нами за эти пустяковые двадцать пять лет, все как прежде, приятели-друзья. Хотя добродушие его, как мне уже объяснили, распространяется лишь на прежних друзей, приехавших ненадолго (в этот раз он сам пригласил нас). Но если кто тут надолго окопался и пытается проложить себе путь, используя Иосифа, – того ждет совсем другой прием. "В багрец и золото одетая лиса" – как сказал об Иосифе один из известных московских поэтов и остроумцев, которому лучше знать эти дела.
Да, изменился лауреат – теперь в нем уверенность и твердость, прежней дрожи почти не видать. Одет он абсолютно небрежно (пусть те, кто еще пробивается, одеваются аккуратно!) – на нем какая-то мятая размахайка цвета хаки, в каких у нас ездят на рыбалку, такие же штаны. Продуманность видна разве что в том, что одет он демонстративно небрежно. Его высокая породистая жена, из старой русской эмиграции, ставшая уже почти совсем итальянкой, здоровается сдержанно (или отчужденно) и усаживается в сторонке. Ну ясно: она любит Бродского теперешнего – и зачем ей эти смутные, нервные, тяжелые воспоминания из прежней жизни, которые я привез сюда?
Вот воспоминание-вспышка. Встреча на углу Кирочной и Чернышевского, в шестьдесят каком-то году. Он с первой своей женой, тоже высокой и красивой, Мариной Басмановой.
– Вале'га, п'гивет! Мне очень понравились твои г'ассказики в
"Молодом Ленин'гаде".
"Рассказики"! Величие свое он строил уже тогда! Мне тоже хотелось сказать, что мне понравился его "стишок" – странный, непонятно почему отобранный равнодушными составителями (и, кстати, единственный напечатанный здесь). Господи, как, что и почему тогда печатали? Тяжелые, нервные годы. Но заквасились мы там и тогда, в нашем "преображенском полку", – а дальше уже только реализовались, кто где и как смог.
Инициатива разговора с русистами переходит, естественно, к нему. Да, он по-новому научился говорить – настоящий международный профессор.
Интересная находка – заканчивать каждое свое утверждение вопросительной интонацией, как бы требующей немедленного общего подтверждения: "Так развивалась русская история, да?", "И этот стих был очень плохой, да?" Что-то наполовину английское слышится в этой интонации, и действие ее неотразимо. Потом я наблюдал, как десятки наших продвинутых филологов копировали эту интонацию, становясь тем самым в ряд "непререкаемых".
После беседы мы идем на выступление, проходим через замечательный кампус – белые домики студентов, привольные лужайки с раскидистыми дубами, запах скошенной травы.
В большом зале сначала что-то говорим мы с Голышевым, я читаю свой давний "Случай на молочном заводе". Американцы "врубаются", смеются, аплодируют. Потом на трибуну выходит Бродский. Прокашлявшись, он, чуть картавя, начинает читать – и мое сердце обрывается, падает. Что так действует – голос? Или – слова?
Я входил вместо дикого зверя в клетку.
Выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
Жил у моря, играл в рулетку,
Обедал черт знает с кем во фраке…
Была тишина. Потом – овация. Он стал читать этот стих уже по-английски.
Потом мы сидели на краю огромного зеленого поля. Спортсмены двух колледжей – в желтом и зеленом – играли в американский футбол. Было несколько странно, что футбол вызывал у них ажиотаж ничуть не меньший, чем прошедшее выступление…
Через полчаса было новое выступление – и не хотелось плестись в наш домик и сразу – обратно, поэтому мы пережидали на лужайке. Разговор шел о пустяках. Назавтра он уезжал, и надо бы было сказать важное: что он значит теперь для нас. Но для старых приятелей, выросших в эпоху анекдотов, пафос не проходил.
– Нет, не пойдем! Тут поошиваемся! – запросто проговорил Иосиф.
– "Хата есть, но лень тащиться!" – процитировал я одно из моих любимых его стихотворений.
Иосиф усмехнулся. Пусть хотя бы видит, что мы знаем его наизусть.
Ночью мы долго сидели в нашем домике, вспоминали общих приятелей-горемык, пили водку. Наверноe, это было неправильно после недавней сердечной операции Бродского – Голышев перед каждой новой рюмкой вопросительно глядел на Иосифа, и тот кивал. Жена его кидала гневные взгляды. Hо мастер гулял! Когда же еще и погулять, как не при встрече с земляками!
– Мудак! – вдруг явственно проговорила она и, поднявшись во весь свой прелестный рост, ушла наверх в комнату. Оказывается, она неплохо знает русский!
Иосиф не прореагировал, увлеченный беседой.
Прерывистый ночной сон, случившийся где-то уже под утро, состоял из отрывков, вспышек-кадров. Пронзенный солнцем угол школьного коридора. И рыжий картавый мальчик что-то возбужденно кричит, машет руками. Это не школа против дома Мурузи. У советской власти среди многих странностей была и такая – ни в коем случае не записывать учеников в школу около дома, а посылать вдаль и каждый год переводить каждого в другую школу, – видимо, для того, чтобы не образовывались заговоры. Этот солнечный кадр – в школе № 196 на
Моховой улице, напротив теперешнего журнала "Звезда". В пятьдесят каком году?