Горящий рукав - Валерий Попов 29 стр.


С которыми я всю жизнь прожил – и все, что сделал, делал рядом с ними! И вот теперь их унижали. Новый директор комаровского Дома творчества не пускал мыться писателей с литфондовских дач, руины которых еще стояли, напоминая о прошлом – когда, конечно, мы запросто в Дом творчества мыться ходили! Да, имели когда-то мы некоторые мизерные привилегии, которых, при нашей скромности, хватало, они вполне позволяли нам ощущать себя сибаритами, сливками общества, порой даже помещиками. Помню, как в далекие годы, скрытые уже дымкой времени, критик А., небрежно развалясь за столом, спрашивал у директора: "А скажи мне, любезный, творог нынче рощинский али нет?" И директор, стоя рядом, оправдывался – что да, творог нынче не рощинский, комковатый, заметили верно. Но дело в том, что сломалась машина, и рощинский не успели подвезти, но машину уже починили и послали за рощинским. Разве трудно? И думаю, не было в том ничего ужасного, даже для директора – почему же не подыграть, раз уж занимаешь такую ответственную должность, и уважить заслуженного человека? Наоборот – профессиональную гордость должен он при этом испытывать, а не хамство, которое постоянно нынче душит теперешних директоров. Мелочь – рощинский творог, но зато человек себя чувствует умудренным, искушенным в жизни, добившимся благ и привилегий (пусть мелких, мы не жадные). Каждый человек, проработавший всю жизнь напряженно и в одном деле, должен иметь возможность почувствовать себя преуспевшим, ценимым в своей среде и в ее окружении, пользующимся плодами своих трудов и даже слегка избалованным – почему же нет? Жизнь должна иметь цену и результат – на этом она и держится. Зачем же это так яростно разрушать? Почему бы не приласкать заслуженного человека – он же понимает все, не алмазов же просит! Нет! Наоборот – хамство! Желание унизить, доказать – ты никто, только тут мешаешь. Копившаяся десятилетиями классовая ненависть? Да нет. Обслуживающие всегда там неплохо жили.

И в общем-то, по-хозяйски себя вели. И детишки их тут гоняли на трехколесных велосипедах, и маститые классики рассеянно гладили те детские головки, и сумки поваров и уборщиц были странно пузатыми, когда они покидали пищеблок. Никто ж слова не говорил. Вполне вольготно они жили. Так за что мстить? Писательница Р., в детстве прошедшая вильнюсское гетто и замечательно про это написавшая, твердая, никогда не хнычущая, никогда не требующая никаких привилегий за свою героическую жизнь, приехала в Дом творчества на полдня раньше, накануне начала действия своей путевки, когда комната ее уже свободна была, – и напоролась на хамство нового директора

(каждый новый почище старого!): "Забудьте свои замашки! Вы теперь тут никто!"

Много ли у нас осталось? Такие вот милые сердцу пустяки. Неужели и их надо вырвать? Это не рачительность, не хозяйственность (как раз хозяйство у них все больше разрушается). Это – отстрел.

И седые мои коллеги собрались у крыльца. Критик А., который всегда в эпицентре самых жгучих проблем, возбужденно рассказывал мне, как его, пришедшего с мочалкой в Дом творчества с дачи, выгнал новый директор: "Здесь вам не обмывочный пункт!" Последняя седая прядь моего друга возмущенно поднималась, как гребень… помню еще лихие его кудри.

Да, жизнь прошла. Но – не мимо. Не мимо нас. Мы еще в этой жизни значим!

– Пойду! – решил я. – Пойду туда! И помоюсь! И проторю всем моим коллегам сей путь, который пытаются вдруг застить супостаты!

И я, как камикадзе с мочалкой, кинулся туда. Скажу этому типу, называющему себя директором (какой он директор?), что жизнь, прожитая нами, вовсе не ничтожна! Мы написали книги, которые читатели рвали друг у друга, мы накормили нашими изделиями три поколения, мы жили во времена, когда за одним пьяным столом собиралось больше настоящих писателей, чем родилось за все последующие годы. Мы – те самые, на чьи заработки, причем даже на малую часть их, построены все эти Дома творчества в Комарово,

Переделкино, Ялте и Коктебеле – везде, где обезумевшая обслуга, нанятая нами же, теперь пытается нас гнать!

Я пересек железную дорогу, пошел по Кавалерийской улице, и сердце захолонуло. Сколько раз я проходил здесь, и один, и не один, но каждый раз в предвкушении восторга, в ожидании сладкой работы в уединении и тишине и бурного отдыха вечером с друзьями, ближе которых нет. Это дом большой и полезной жизни, прошедшей здесь, и никаким вандалам не сделать это место пустым. Я вошел в вестибюль.

Сколько здесь было встреч! Они прошли перед моим мысленным взором… И никогда милые старушки-вахтерши, дремлющие за столиком в углу, нам не мешали. Никто не отнимет у нас нашей жизни, протекшей здесь. И теперешнюю не отнимут. Трудно ведь представить водопроводчика, объявившего себя хозяином Эрмитажа и изгоняющего искусства. И в нашем писательском "Эрмитаже" (что в переводе означает "Место уединения") главные мы.

Ага, вот и директор выходит из темного коридора в свет фойе: плотный, седой, даже представительный. Но только вот что он тут представляет? Директор – это при ком жить хорошо. А он кто?

– Хотелось бы помыться! – произнес я воинственно, выставив вперед мочалку, как стяг.

Он растерянно моргал, слегка ослепленный сияньем в фойе после темного коридора.

– Не советую! – наконец мрачно произнес он.

Еще и хамит! Вот он, решающий миг! Сейчас и определится, как пойдет наша дальнейшая жизнь – в унижении или…

– Советуйте своим подчиненным! – строго сказал я. – Вы директор лишь им!

"А также командир стульев и столов!"

Так же хлестко я сказал сорок пять лет назад директору Дома писателя, когда он поучал меня, после того как я выбил тяжелую входную дверь в Дом писателя, по непонятным причинам закрытую передо мной. "Вы командуйте стульями – и держите открытой дверь!" Теперь я всего этого не сказал – запальчивость уже не та. Пришла уравновешенность. Но суть осталась прежняя: нас не остановить! Он это почувствовал – и даже посторонился.

Белая обшарпанная дверь – та же. Сердце заколотилось. Нажал плечом – не открывается! Заперто! И эту дверь, что ли, выбивать? Замкнулся круг? С чего начал – тем и закончил? А-а. Не надо, оказывается, выбивать! Она ж на себя открывается! Забыл! Вот так… И я вошел в нашу нищую молодость. Ничего тут абсолютно не изменилось! Музей! Та же голая тусклая лампочка на перекрученном шнуре, распаренные склизкие деревянные мостки на грязном бетонном полу, хлипкая трубка душа с дырчатым наконечником высоко под потолком… разные почему-то ручки: холодная вода открывается железным колесиком, горячая – пластмассовым. Вспомнил – так было всегда! То ли чья-то трогательная забота о писателе (чтобы рабочие пальчики не обжег), то ли, всего вероятнее, небрежность. Но так было всегда! Я плачу.

Ладно – я мыться сюда пришел, а не рыдать! И торжествовать, между прочим, победу! Пусть теперь попробует других не пустить!

"Командуйте стульями!" Вот что мы будем теперь ему говорить! И будем ходить, куда и как нам заблагорассудится! Вот так. Даже мыться расхотелось. Никогда этим особенно не увлекался. Но – надо. Что он подумает, увидев меня сухим? Испугался в последний момент?

Сломался?.. Нет! Я защелкнул задвижку, отрезая отступление, решительно разделся, бросил все на колченогую скамью. Стал винтить крантики: вода, как и всегда, пошла криво (словно законы притяжения и не действуют на нее) и не из всех дырочек. Но так было всегда! И так же непонятно было всегда: это уже горячая пошла или еще холодная? Градус средний. Я в блаженстве закрыл глаза. Сейчас помоюсь, выйду – и окажусь в молодости. И в номере Житинского уже накрыт стол, и нетерпеливые друзья потирают руки… горячая слеза гораздо горячйй оказалась воды – прочувствовал весь ее путь от ресниц до подбородка. Ну ладно! Ты мыться сюда пришел! Символически я помылся уже… но символизм, боюсь, нынче не в моде. Только распаренная моя харя послужит символом торжества! Жалко, мыла не взял, но харю все же распарю! Видели чтоб! И не помышляли!..

– Немедленно выйдите, я требую! – Директор, опомнившись, стал рвать дверь. Но старая верная задвижка держала!

– Требуйте со своих подчиненных! – сказал бы я, если б вышел. Вы не знаете еще, что я железный? Но это потом! А сейчас – я уже подготовился к наслаждению, жадно подставил струям лицо. Какая-то странная нынче вода, затекала в губы. Из Ессентуков, что ли? А на цвет… я посмотрел на ладонь… кровь?! Быстро крантики завинтил.

Протер тусклое зеркало… Я ж говорил, что я железный – и в доказательство даже заржавел! Абсолютно ржавый стоял! Потер полотенцем волосы… яркий рыжий цвет вместо седины! Покрасился!

Захохотал, гулко. Начальник решил, наверное, что я сошел с ума… От счастья! Жизнь все так же балует меня!

– Ну прошу вас… откройте же! – произнес директор.

– Открой, слышь! – Я узнал голос умельца, который чинил мне крыльцо.

Сжалившись, я подергал задвижку и открыл. Они потрясенно смотрели на меня.

– Я же сказал вам – скоро починим! – пробормотал директор.

Я вышел. Отдыхающие, которые горячо о чем-то спорили, умолкли и с изумлением глядели на меня. Я посмотрел на себя в большое зеркало – золотой ореол ржавчины! Вот теперь действительно – "золотое клеймо неудачи" налицо.

Но, говорю себе я, это не просто "клеймо неудачи", но ведь и

"золотое". Неудачи – наш корм. Помню, как в Репино я получил официальное письмо – о немедленном выселении с дачи в связи с закрытием ее на ремонт. "Немедленно по получении этой бумаНи" – было напечатано в послании, и я ликовал.

Секрет особой жизнестойкости и оптимизма писателей: они порой черпают восторг там, где все прочие видят лишь ужас. Помню, как однажды ночью на Конногвардейском бульваре меня пытались избить двое коротышек, уверенных в своей непобедимости, потому что умели махать ногами. Я увертывался от них, хотя силы уже кончались. И тут вдруг я увидел, что к ним бежит еще третий, не похожий на них, высокий и кудрявый. "Мочи! Мочи!" – прикидываясь безумным, кричал он, крутя перед собой какой-то "бандурой".

"Трое? – подумал я – Хорошо! Больше про это напишу и, значит, больше получу денег!"

Эта радостная мысль вернула мне силы, и я их раскидал. Там, где для другого – конец, для писателя – только начало.

Когда хоронили моего друга и коллегу, я горевал. Но даже смерть, чужая и своя, для писателя – работа, и я и тут сделал все, что мог.

Если не можешь ничего изменить – хоть услышь, все оттенки и отблески, не жмурься и уши не затыкай! Жизнь и сама разбрасывает бриллианты всюду – надо только увидеть их и поднять! Когда все уже пришли на поминки и разлили по рюмкам – самый правильный и важный из нас, с густыми бровями, как бы выданными ему за особые заслуги на почве нравственности, сразу взял все под себя и с огромными паузами, имитирующими волнение, сказал все как бы нужные слова и предложил почтить память достойного человека минутой молчания… повисла тяжелая тишина. И вдруг она прервалась коротким насмешливым бульканьем: кто-то, одурев от этой пошлости, не стерпел и подлил! И главное – все, не сговариваясь, вспомнили тут об ушедшем – так схулиганить мог только он! Любил он это! Значит, он жив? У товарищей с хмурыми бровями, знающими все лучше всех даже про нас самих, такая трактовка событий вызовет бурное негодование… чем они и кормятся… Да ну их!

Больше скажу: похороны освободили меня от массы противных дел, накопившихся к дате, – ссылаясь на похороны, я их все отшвырнул!

Помощь друга! Он был как раз такой, хитрый и изобретательный, и мог даже из чьих-то похорон извлечь пользу – как для уже преставившегося, так и для себя! Таких мы как раз и любим! Не ангелов же? Хотя бы на похоронах любимого друга, раз уж давно с ним не виделись и не общались, могу я погулять? Он точно обрадуется!

Больше скажу: в моей трактовке похороны продолжались неделю! Семь дней! Семь дней я, ссылаясь на них, гулял, не делая ничего противного и обременительного, накопившегося к этой дате в разных других сферах… Семь дней! Он это одобрил, уверен, и смотрел из своей ячейки, из облаков, с одобрительной усмешкой. "Давай, давай!

По-нашему!" – как сказал бы он.

Думаю, что моя трактовка правильная – хоть редко кто сознается в таком. Такая уж работа у нас – сознаваться в том, в чем другие не сознаются.

А то, что я здесь сказал, оставит о друге моем больше, чем холодный мрамор, который он ненавидел и презирал!.. Такого памятника, как я, никто не установит.

БАХТИН

Я сижу на терассе ахматовской "будки" и гляжу в туманный теплый денек. Но ветерок вдруг дунул холодный, и полетели, вертясь, желтые листочки. Участок наш огражден частоколом из блеклых зеленых реек, местами отломанных. Скольких людей видел я тут, идущих вдоль этого забора, и многих из них уже не увижу. Почему-то вспоминаются они мне у этой ограды исключительно в яркие, теплые вечера. Жизнь, что ли, была такая, когда были живы они?

Почти каждый теплый вечер проходил тут, гуляя, Владимир Соломонович

Бахтин. Веселые, бесшабашные глаза за толстыми стеклами, пухлые губы и картавая, вроде кряканья утки, речь – всегда, впрочем, добродушная. Он был из тех, кто не терпел скуки, считал ее недопустимой виной. Распевал хулиганские песни, собиранию которых посвятил жизнь. Впрочем, не только хулиганских, его толстый том

"Самиздат" включал в себя все, что летало когда-то в нашем воздухе и без него улетело бы навсегда. "Романтические песни" о красавицах и пиратах, студенческие дореволюционные, наши дворовые и лестничные, и стихи несостоявшихся гениев, так и не выпустивших книг, – все он разыскал, собрал, пробил в печать. Теперь за этой книгой охотился весь мир, а Соломоныч, как мы все его звали, был словно ни при чем – шутил, куролесил, весело дружил со всеми, кто жил на литфондовских дачах вокруг.

Теперь иногда говорят: как же мог жить Союз писателей, это казенное советское учреждение, да еще привлекать молодежь? Мог. Благодаря таким, как он. Его скрипучий голос и смех не смолкали в его каморке в конце тусклого коридора. Помню, еще давно, когда меня стало вдруг задевать то, что прежде не задевало: почему это многих моих ровесников уговаривают поехать на съезд писателей, а мне даже не предлагают, я пришел с этим именно к нему, хотя он был каким-то вторым референтом, далеко не главным. Но говорить, как я заранее чувствовал, можно лишь с ним. Он посмотрел на меня, по обычаю склонив голову набок, и тут же бодро сказал:

– Не буду вам рассказывать, чтобы вас не пугать, как становятся делегатами съезда. Но, кроме делегатов, есть еще места для гостей, и я вас пошлю!

И я оказался в Колонном зале, в первый и последний раз, нагляделся на маршалов литературы, сонно и важно восседающих в президиуме, и желание там присутствовать оставило меня навсегда.

– Ну как вы – довольны, Валерий? – насмешливо спросил он меня, когда я вернулся.

– Доволен. Навеки! – бодро ответил я.

– Ну, я рад, что вы все поняли! – улыбнулся он.

А еще спрашивают, как мы тогда жили? Нормально – вот с такими людьми.

Но особенно я его полюбил, когда мы оказались рядом в двух полуразрушенных будках-дачах. С утра неповторимый его голос скрипел то там, то тут: со всеми он был дружен, всеми любим. Как же мы жили тогда, в эпоху непримиримых противоречий? А вот так.

Самым сердечным образом он дружил с людьми, которые были между собой непримиримыми врагами – и добрыми были лишь с ним. И он их обоих любил, искренне и по заслугам. По-разному можно на человека смотреть.

Его любил даже Глеб Горышин в самой своей мрачной поре, видящий вокруг лишь гибель Руси и интриги иноверцев. Но когда он заговаривал о Бахтине, лицо его расцветало (будто Соломоныч был не еврей):

– Прекрасно Володя живет. Веселится, и жена его веселится. Любят всех – и при этом еще и друг друга!

И Глеб, довольный, тряс головой: вот бывает же такое! И ему Бахтин скрасил жизнь.

И Гранин, весьма надменно и привередливо выбирающий спутников для прогулок (приглашенные им могли долго ждать у крыльца, пока он выйдет), не считал зазорным заходить за Бахтиным сам. Можно чваниться, капризничать, водиться лишь с нужными людьми… но все это, холодное, таяло при появлении Владимира Соломоныча. В поле простодушной его доброты было стыдно быть злым, да и невозможно: не к чему было приложить зло. С ним все люди были прелестны и, чуя это, стремились к нему.

И вот однажды они шли в теплых закатных лучах, беседуя, и до меня долетел лишь обрывок бахтинской фразы, от которой вечер сразу заледенел:

– …А первую опухоль у себя под мышкой нащупал я сам.

Потом он ездил в Песочный облучаться и, возвращаясь вечером, проходя у литфондовских дач, все равно беседовал со всеми, словно вернулся с прогулки.

Помню – моя жена, больная и нервная в тот год, вошла улыбаясь:

– Сейчас встретила Владимира Соломоновича у магазина. Всегда мы с ним перешучиваемся. Я ему говорю: "Кто это здесь, в красной рубашоночке?" Он улыбается: "Хорошенький такой?"

То было его последнее лето, и он прекрасно это знал.

Но и оно кончилось. Мы с ним оказались последними в наших "будках", под проливным дождем. Мы с отцом, нахохлясь, сидели за столом в куртках и кепках. Вдруг в запотевшее окошко постучали. Откуда гость в почти уже пустынном поселке?

Под окном стоял Владимир Соломоныч с бутылкой водки и какими-то тетрадками.

– Грустите? Вот пришел к вам!

Улыбка у него была, как маленький полумесяц, и чуть косая.

Он читал из своей тетрадки совсем новые, неприличные присказки, и мы хохотали.

И кто-то еще удивляется: а как мы живем, со столь низкими заработками? Да вот так и живем, благодаря людям.

На следующее лето улыбка его осталась лишь на большой выцветшей фотографии на его террасе. Рядом на столе лежали несколько старых букетов, слегка загнивающих. И запах этот пронзал душу: так пахнет смерть.

В ту пору там был единственный на весь участок телефон – и под насмешливым взглядом Соломоныча нелегко было "лепить туфту".

СЕМЕНОВ-СПАССКИЙ

Каждый летний вечер, мелькая между рейками, медленно ехала вдоль ограды зеленая "Таврия". У калитки она останавливалась, и некоторое время никто из нее не выходил. Потом вылезал, разгибался и показывался во всей красе в ярком спортивном костюме, привезенном из плавания, Ленька Семенов-Спасский. Вот сейчас вижу, как он, чуть сутулясь, разгоняя шикарными кроссовками сосновые шишки, усыпавшие землю, проходит по диагонали двор. Подходит к крыльцу, топчет подошвами, сбивая иголки, и входит на террасу.

Самая большая загадка – почему больше нельзя увидеть его? Что он плохого сделал? Он делал только хорошее, причем там, где любой другой уже бессилен. Свое лицо, сплошь покрытое веснушками, он подносил близко к собеседнику, как любой близорукий. И взгляд его сквозь толстые окуляры был пристален и суров.

– Попов! У тебя кофе есть? Нонна! А сигареты?

Его добрая Люда, убиваясь, отпускала его из Дома творчества, где они жили летом, зная, что он нахлещется кофе и накурится (это после инфаркта- то!), но понимала, что на месте его все равно не удержать.

Некоторое время он прихлебывал кофе, смолил сигаретой, уставясь в какую-то точку, думая о своем. Потом поворачивался и, в упор глянув, произносил сипло и резко что- нибудь вроде:

Назад Дальше