5
Время в Москве шло медленно, и мальчик заполнял его тем, что уныло ходил в школу, занимался спортивной гимнастикой, настольным теннисом и фехтованием, собирал марки и макулатуру, учился на четверки и пятерки, читал книги, проводил политинформации, сочинял продолжение к "Незнайке на Луне", исписав первым литературным опытом толстую тетрадку, придумывал истории про свои героические похождения, а еще по примеру старшей сестры и велению родителей стал работать в школьном музее боевой славы воинской части 9903, которая во время войны засылала группы диверсантов за линию фронта и среди них Зою
Космодемьянскую. Он был так занят, что не хватало времени гулять, и в пятом классе, члена совета дружины, его не взяли из-за худобы и зеленого цвета лица в специально отобранную из отличников и хорошистов цветочную группу, поздравлявшую на сцене
Дворца съездов в Кремле Центральный комитет партии.
Кормилица бабушка страдала и считала виноватой во всем себя, пропагандист отец хмурился, озабоченный не ясной сыну думой, куда более глубокой, чем о самом субтильном Колюнчике с его отдельной, несчастливой и несправедливой судьбой, но так и не поднял бунта. А его хилого отпрыска, забраковав, но не решаясь или жадничая отослать вовсе, загнали вместо сцены на самый верхний балкон, где сидели, наверное, такие же бедолаги партийцы, не заслужившие более достойного места под коммунистическим светильником. Вместе с ними грустный мальчик глядел на преуспевших лицом и телом, раскрасневшихся, раскормленных одноклассников в синих шортах и белых рубашках, под звуки горна и стук барабанов с цветами поздравлявших на торжественном заседании, посвященном тридцатилетию победы над фашистской Германией, товарищей Брежнева, Андропова, Подгорного,
Громыко, Косыгина, Суслова, Капитонова, Демичева, Соломенцева,
Гришина, Романова, Гречко и других, а после того возбужденно обсуждавших, кому какой член Политбюро, ЦК или кандидат в члены достался.
В раздевалке громко и ревниво дети спорили, кто из этих дяденек главнее, бледная, как Колюня, старшая пионервожатая Таня торопилась поскорее увести мальчиков и девочек на улицу и сдать на руки родителям, и отвергнутый, к тому же влюбленный в Таню ребенок слегка запереживал, оттого что не может поучаствовать в этом занимательном споре.
Вообще-то он не слишком расстроился из-за первого общественного поражения, однако ему были неприятны насмешки, странные взгляды учителей, их смущение и неуверенность – да ведь он ни о чем и не просил. Он больше переживал за огорченных родителей и не стал задавать вопросов, на которые даже папа не смог бы найти ответа, разве что дядя Глеб, а еще вернее хорошо знавший, что такое хорошо и что такое плохо, высокий дядя Степа Маяковский, чей стих "Блек энд уайт" матушка любила цитировать по всякому поводу, а особенно в тех случаях, когда у нее что-то не ладилось.
Потом опять началось лето, круглая физиономия быстро порозовела и загорела, он ел свежие яички и жадно пил коровье молоко, которые по великому блату, по праву старожила удавалось брать бабушке у деревенской старухи тети Маши, ибо, хотя теперь никто не ограничивал крестьян ни в коровах, ни в кормах, возиться с худобой и птицей они не желали.
Но все, чем Колюня жил до этого, ему наскучило, включая и занудную пионерскую работу, и сбор макулатуры, и совещания в пионерской комнате у красивой Тани, и сама она, и составление плана-сетки, жуткого бюрократического документа, предполагавшего, что каждый день жизни совребенка должен быть ознаменован общественным мероприятием, а отвечать за все должен лично председатель совета отряда, отчего не позеленеть, а почернеть было впору. И шефство над первоклассниками, и бодрые пионерские линейки в актовом зале на пятом этаже, и даже встречи с ветеранами войны – бодрыми женщинами предпенсионного возраста, которые глядели на старательного и бедно одетого пионера жалеючи, норовили хорошенько накормить и громким шепотом говорили, что всю правду про диверсионщиков знает только один человек – их командир генерал Артур Карлович Спрогис, однако неприступный и угрюмый латышский стрелок, охранявший некогда кремлевский кабинет Ильича и проживавший теперь в номенклатурной квартире в Большом Гнездниковском переулке прямо под редакцией пухленького журнала "Вопросы литературы", школьной поисковой группой и рядовыми бойцами соединения брезговал, на традиционные ежегодные собрания 6 декабря не приходил и никаких тайн ни детям, ни их одинокой учительнице, хозяйке музея Ольге
Алексеевне Гурычевой не открывал. И тогда Колюня заскучал, ему надоело таскаться к ветеранам после уроков с портативным магнитофоном на другой конец Москвы, а потом часами, словно над домашним заданием, сидеть и расшифровывать пленки с воспоминаниями, где война была совсем не похожа на ту, какой ее показывали в кино, вовсе не героическая, не красивая, а печальная и скучная, как сами мемуаристы и мемуаристки.
До лета было так далеко, а детская душа жаждала праздничного, не подернутого пылью обыденности, дискриминированный по цвету лица
Колюня томился от автозаводской рутины и однообразия и, спасаясь от них, принялся учить экзотический революционный язык в странном заведении под названием Клуб интернациональной дружбы во Дворце пионеров и школьников на Ленинских горах.
Правда, Куба с заматеревшим Фиделем показалась ему скучноватой, чем-то похожей на музей былой партизанской славы, и Колюниной любовью стала таинственная Чили; в приземистом, широко раскинувшемся здании детского дворца, возле зимнего сада под стеклянной крышей, где росли тропические деревья и имелся небольшой пруд с зеленой водой и усеянным монетками дном, а вокруг прогуливались надменные и бойкие девицы, оценивающе разглядывая всех мимо проходивших, он быстро освоился, полюбил сидеть за длинным столом из мягкого желтого дерева, на котором шариковыми ручками было написано со смешно перевернутыми восклицательными знаками впереди лозунгов " Viva Chile!" или "
Che Guevara presente!"^1, и, хотя был самым маленьким, делал успехи по языку, учил стихи испанского символиста Густаво
Адольфо Беккера, никарагуанца Рубена Дарио и кубинца Хосе Марти, на равных с девятиклассницами спорил о левом революционном движении, партизанской войне герилье, майоре Эрнесто Геваре с молодыми латиноамериканцами, приезжавшими учиться в Высших партийной, комсомольской или профсоюзной школах, и совсем не подозревал, что через много лет его любимый бескорыстный авантюрист Че, отказавшийся от министерских почестей и привилегий на Кубе и избравший смерть в душных боливийских лесах, станет символом торговой эпохи в России, и удачливый
Колюнин ровесник налепит изображение родного лица на глянцевую обложку своей неряшливой книги.
Этой книги он так и не прочтет и не замутит в душе образ не искавшего личной выгоды аргентинского астматика, но зато на всю жизнь запомнит прочитанные от корки до корки серьезные политические труды про революционный процесс в странах третьего мира, биографии великих революционеров в серии "Жизнь замечательных людей", путевые заметки и чилийские впечатления побывавших на противоположном краю земли по линии общества дружбы двух своих соотечественников: хилого драматурга и крупного союзписательского начальника и главного редактора
"Огонька" Анатолия Софронова и написавшей поэму про Зою
Космодемьянскую старенькой поэтессы Маргариты Алигер.
Зимними вечерами Колюня смотрел по многу раз чилийские фильмы
Романа Кармена, ходил вместе с мамой на дешевый мелодраматический спектакль по пьесе Генриха Боровика "Интервью в Буэнос-Айресе" в Театр Маяковского и на очень крепкую пьесу
"Неоконченный диалог" в Театр Вахтангова, где Юрий Яковлев великолепно играл Альенде, а другой, позабытый актер, чуть хуже
Че Гевару, и двое великих спорили, какой путь – мирный или военный – лучше для революции избрать, матушка скучала, но ради сына все терпела, а отзывчивое сердце самого маленького в зале зрителя разрывалось, не зная, кому из героев отдать предпочтение; еще он носил самодельные круглые значки за тридцать пять копеек, из которых вынимал дурацкие картинки с волком из "Ну, погоди!" или Карлсоном и вставлял вместо них флаг с белой звездой, портрет Луиса Корвалана или Виктора Хары, тщетно надеясь найти в толпе московских подростков с красно-белыми шапками и шарфами хотя бы одного единомышленника.
Знал историю любимой страны, имена всех ее президентов и названия политических партий и написал реферат об истории Союза коммунистической молодежи Чили, который зачитал при большом стечении народа в день юного героя-антифашиста 8 февраля.
В дом не разрешалось приводить иностранцев, и никому нельзя было рассказывать, где работает папа, потому что сам факт существования загадочного учреждения, надзиравшего за тайнами в печатной продукции, был еще более страшной тайной и публично отрицался, но все равно Колюнчик переписывался с кубинцем Рубио и с чилийской девочкой Валерией Леппе, жившей после изгнания с родины в финском городе со смешным названием Карккила, засматривался на темненькую кареглазую испаночку Лену Висенс из эмигрантской семьи в третьем поколении, ходившую к ним в группу учить язык предков и впоследствии писавшую заметки в буржуазной газете "Сегодня", обмирал, глядя на свою молодую, хорошенькую и очень талантливую преподавательницу Елену Эммануиловну, подрабатывавшую во Дворце пионеров студентку филфака МГУ, ревнуя ее к более взрослым мальчикам, с которыми та легкомысленно и изящно заигрывала.
Над скрипучим топчанчиком в беляевской квартирке висела теперь карта не СССР, а Латинской Америки, и, как некогда названия сибирских и дальневосточных речек и озер, пионер жадно вбирал в себя названия далеких чилийских городов – Пуэрто-Монт,
Вальпараисо, Пунта-Аренас, Консепсьон и Пуэбло-Ундидо, а под
Новый год, чокаясь лимонадом с родительским шампанским, загадывал заветное желание: пусть в Чили победит революция и будет уничтожен проклятый убийца генерал в темных очках.
6
Однако проходила долгая московская зима, наступала весна, а из такой невыносимо далекой страны, что не только день и ночь, но даже времена года в ней были противоположны московским сезонам, доносились вести про новые расстрелы и аресты, тайную полицию
DINA, убийство в Америке политэмигранта Орландо Летельера, про пытки английской медсестры Шейлы Кессиди, отозвавшиеся кровожадному диктатору много лет спустя позором на родине несчастной женщины, про подпольные съезды левых партий и споры о тактике борьбы с тиранией.
Колюня знал, что самая правильная из этих партий -
Коммунистическая во главе с верным ленинцем Луисом Корваланом, но сердцу были ближе "миристы", единственные, кто продолжали оказывать вооруженное сопротивление фашистам и даже угнали на
Кубу один из чилийских самолетов. Дитяти тоже хотелось стрелять, для чего оно записалось в школьный тир к отставному подполковнику, предводителю военных зарниц Михаилу Дмитриевичу, транжирило свинцовые пульки, паля из духовушки из положения лежа по круглым мишеням и попадая почти всегда в "молоко", пока военруку это безобразие не надоело, и Колюня был тихо из тира изгнан. Но все равно, трясясь в купавинской электричке, маленький писатель сочинял теперь сказания не про спортсменов и космонавтов, а про то, как перенесется вместе с прелестной маэстрой в Чили, где никто и ничто уже не помешает их возвышенной дружбе-любви, совершит сотни подвигов, какие не снились даже Артуру Спрогису и его подчиненным, освободит всех узников и страждущих людей, после чего в последнем бою с врагами отдаст за свободу далекой страны молодую жизнь, станет бессмертен и популярен, как команданте Че, а безутешная темноволосая женщина, дочь самого древнего, скорбного и мудрого на Земле народа, будет оплакивать до конца дней юного ученика, носить траур и водить экскурсии на место его героической гибели.
С той милой и очаровательной женщиной, которая так вскружила мальчику голову и давно уже не играла, но лишь с улыбкой наблюдала, как играют в революционные мениппеи подрастающие детки и пела им на гитаре нежные мексиканские песенки, стараясь увести в страну весенней любви, Колюня сделался на много лет необыкновенно дружен, часто бывал у нее в ветреном Теплом Стане, а потом и вовсе по соседству на целый год поселился, и о чем только не переговорили ученик и учительница долгими зимними вечерами, вспоминая без обиды и огорчения странноватое детство и обсуждая тревожную университетскую молодость, научный городок
Пущино на реке Оке, замечательную преподавательницу испанского языка Марию Луису, бабушку Лены Висенс, блистательную плеяду талантливых филфаковских мальчиков конца семидесятых годов и шумные университетские капустники. И хотя в тех разговорах, равно как и в самих обожаемых учительницей говорливых филологах, было слишком много ненужного, вычурного и пустого, не сразу мог юноша с затуманенной головой распознать, из тех частных эпизодов и нечаянных встреч складывалась, надвигалась и дразнила Колюню сама будущая судьба.
Но, впрочем, все это относилось ко временам гораздо более поздним, насмешливым, сомнительным и скользким, дух Купавны никак не затрагивающим и оттого неинтересным, в те же простодушные и доверчивые годы сильнее всего пылкий ребенок любил, когда к ним в пионерский дворец, в это чудо света, подобного которому не было ни в одной стране, приходили на митинги солидарности студенты из Второго московского университета.
Соединенный с основным зданием детского замка стеклянным переходом концертный зал, напоминавший в миниатюре Кремлевский
Дворец съездов, наполнялся гулом трескучей испанской речи, произносились звонкие слова, которые пронзительным высоким голосочком переводила со сцены президент КИДа – худенькая, с мелкими и невыразительными чертами лица девушка Лола, под грохот аплодисментов выходил на сцену ансамбль чилийских студентов
"Лаутарос", и толпа возбужденных латинов начинала скандировать:
– Чиле – си, джянки – но, Чиле – си, джянки – но!^2 – И Колюня орал вместе с ними, так что сердце таяло от восторга.
Вслед за этим в зал бросалась следующая, еще более торжественная и патетичная, речевка:
– Эль пуэбло унидо – хамбас сэрба венсидо! Эль пуэбло унидо – хамбас сэрба венсидо!^3
Гул нарастал, звучала потрясающе красивая песня, зал подпевал, и, когда она кончалась, кто-то опять кричал с нечеловеческим надрывом:
– Ком-па-ань-йэ-ро-о Саль-вадо-ор Айжендэ-э! – Голос обрывался на высокой ноте – и весь зал, словно ухая вниз с ледяной горы, в экстазе отзывался:
– Прэсэнтэ-э!
Еще отчаяннее, уже за пределом мыслимого порога пухленький толстогубый солист, сложив руки у рта, вырывал из охрипшего, с набухшими жилами горла:
– Аора-а!
– И съемпрэ-э! – ревел как один человек восторженный зал.
– Аора-а!
– И съемпрэ-э!
Что означало – товарищ Сальвадор Альенде с нами, не умер, бессмертен. Сейчас и всегда. Сейчас и всегда.
Вместе с этой родной, любимой толпой Колюня требовал свободу
Луису Корвалану, Хорхе Муньосу и всем политзаключенным и только жалел, что никак не похож на латиноамериканца, и чернявые парни в малиновых рубашках чилийского комсомола, чье испанское название /хота-хота сэ-сэ/ звучало так трогательно и красиво, не то что казенное /Вэ-эл-ка-эс-эм,/ и куда Колюня с гораздо большей радостью готовился бы вступать, но толстые красивые девушки с медными лицами, в разноцветных пончо не признают его за своего и удивленно смотрят на восторженно кричащего вместе с ними маленького альбиноса.
А когда в завьюженном декабре семьдесят шестого года, опередив
Колюню, Корвалана неожиданно, невероятно освободили из концлагеря на Огненной Земле, и об этом торжественно, прервав обыденные программы, как если бы был запущен очередной пилотируемый космический корабль, заговорили по телевизору и радио, тринадцатилетний мальчик, стыдясь слез, заплакал, но не от ревности, а от счастья и печали, что до заветного дня не дожил хрупкий сын Корвалана Луис Альберто, узник другого, еще более страшного концлагеря на противоположном безлюдном северном конце страны в Чакабуко, за год до своей ранней смерти приезжавший к ним в КИД и по согласованию с ЦК принятый в почетные пионеры.
Сама растроганная до слез, испанская учительница плачущего пионера утешала, а потом вместе с другими кидовцами Колюня поехал на Арбат, в Плотников переулок, в маленькую партийную гостиницу без вывески, где якобы жил Корвалан.
В особняк с пальмами и бассейном детей не пустили, однако Колюня был все равно счастлив, и единственное, чего не понимал, так это почему все вокруг говорят вполголоса про какого-то Буковского, на которого, оказывается, обменяли товарища Корвалана в честь семидесятилетия Леонида Ильича Брежнева. При чем тут и Брежнев, и Буковский и что значит обменяли? – не трехкомнатная же квартира на первом этаже со смежными комнатами из маминого бюллетеня по обмену жилой площади el secretario general del
Comitй Central del Partido comunista de Chile^4, – хотя глядеть, как обнимается тоненький нежный Лучо с дряхлеющим шамкающим юбиляром и огромный бровастый дядя, которому вручала глупая Колюнина одноклассница с белым бантом цветы и на нее потом приходила смотреть вся школа и растерянно таращились учителя, снисходительно, по-хозяйски хлопает по спине маленького, будто выкупленного из рабства и подаренного барину на день рождения чилийца, говорит ему "ты", а тот в ответ, смущенно улыбаясь: "Vuestra merced"^5, было досадно.
Но это неприятное чувство Колюня быстро давил и летал по улицам города, недоумевая, отчего не разделяют его восторга ни незнакомые люди, ни домашние, а, напротив, высказывают некоторое беспокойство в связи с Колюниным энтузиазмом, посмеивается дядюшка Глеб, коммунист папа старается перевести разговор на другие темы и даже невозмутимая матушка качает головой, после того как ее ненаглядный сыночек в школьном сочинении по известной картине Серова отказался описывать раскрасневшуюся, непоседливую Веру Саввишну Мамонтову, поскольку она изволит кушать персики, в то время как простой народ голодает.
Наступило следующее лето, удивленно глядели на Колюню мальчики с дачной улицы, не понимали, что с ним опять стряслось, крутили пальцем у виска, присвистывали и насмехались, как давно смеялись над юным интернационалистом в школе, где Луис Корвалан был таким же скучным, лживым и бессмысленным персонажем, как и прочие герои пионерской пропаганды и поэтических композиций "Чили с нами!", которыми славянским детям забивали головы, но не сердца.
Я проснулся утром рано,
Нет Луиса Корвалана, – повторяли нараспев школьницы и дачники, звали любимый Колюнин
Университет дружбы народов имени Патриса Лумумбы на улице
Миклухо-Маклая обезьянником, и Колюнчик на них сердился, топал ногами, бледнел, говорил и делал много такого, за что его можно было бы жестоко высмеять и изгнать, но всякий раз мальчиков что-то останавливало, и юного чилефила держали за блаженненького, за дурачка, которому позволено то, чего стыдились другие.
Колюня ничего не замечал, любил пылающий континент, его сердце было открыто всему, и он был готов принять за свою любовь какое угодно страдание от малолетних гонителей, дрожащим голосом рассказывая им летним полднем на берегу застывшей судьбоносной
Камышовки про Чили, ее отказавшегося улететь после путча в другую страну и погибшего с оружием в руках народного президента, он считал долгом приблизить к снежной, дачной
Советской России далекую гористую страну, чье несклоняемое и неизвестно какого рода название переводилось на русский язык как