Русская красавица - Ерофеев Виктор Владимирович 20 стр.


Они задумались и говорят: это будет великий праздник державы, она вся омолодится, скованные силы взыграют и выйдут на поверхность, как весенние воды, разовьются в дальнейшем ремесла и науки, ананасы под Пермью поспевать будут, а крестьяне станут строить себе двухэтажные каменные дома с канализацией и гаражами, с бассейнами и оранжереями, разводить тучный скот и петь счастливые свадебные песни. Вы не представляете себе, Ирина Владимировна, что будет! Могуча наша земля, Ирина, могуча и своеобразна, только зря лежит и гниет без дела (так мне вражеский голос пел), всякая работа из рук валится, повсюду недостатки, недосдачи, неурожаи, труд извращен, рабочий человек со стыдом рабочим человеком себя ощущает, официант с отвращением подает невкусную пищу, все исхалтурились, обленились, спились, обезобразились до неприличия – словом: клеветники! Конец великого народа настает, ежели уже не настал, помогите ему, Ирина Владимировна!

Я все это выслушала подавленно, а у них щеки горят, а их женщины в тот поздний час даже захорошели, несмотря на свои фригидные стороны. Допустим, сказала я, сказала весьма прохладно, не поддаваясь чужому энтузиазму и необоснованным обобщениям, жалея, что нет со мной больше Владимира Сергеевича, допустим, что все так и будет, как вы говорите. Но где гарантия, что уже не прошел назначенный час? осталось ли кого спасать? не напрасно ли я жертву беру на себя и гибну?

Скажу по совести, мнения присутствующих разделились. Одни, например, как Борис Давыдович, он у них за главного, с него и спрашивайте, а я что? Были уверены, что хотя сроки сильно затянулись и хорошо бы, конечно, этим было заняться пораньше, лет двести – четыреста тому назад, если не раньше, покуда нам не вставили клизмы насильственной азиатчины, и наши киевские краевиды не уступали закатам Клода Лоррена, однако он все-таки верит в исконные качества коренного населения, в его пассивное сопротивление капитализму и бесчеловечной эксплуатации человека человеком, что он прав, потому что идеи его верны и т. д., но другие, с их стороны, были даже разочарованы от таких слов и народнических воззрений, потому как развитие капитализма не затормозишь, а его следует использовать в своих целях, и упрекали в беспочвенных фантазиях – короче, не верили, Витасик первый не верил, но он среди них не был первый, и слова они ему не давали, а я смотрела на него, грезя о шести днях молниеносной любви, когда, не вылезая из постели, мы жили страшным чувством страсти, и Мерзляков кричал, что ему нечем больше кончать, и все-таки кончал: кровью. Вот, тогда кровью кончал, а здесь проявил пессимизм. Извольте, говорит, меня тоже выслушать, я Иру люблю не только как символ смелости и не только потому, что она, как вы выражаетесь, показала задницу миллионными тиражами, нет, просто незачем девке зря гибнуть! – Кассандра! Кассандра! – зашикали новые друзья, а один из них, в грустных очках, засомневался в том, что Витасик – русский человек. Мерзляков был, однако, совершенно русский, несмотря на плавность замедленной речи и ухоженные ногти и морду, которая, признаться, была мне когда-то мила на вид, и я обиделась за него и сказала: пусть он наконец скажет! И Витасик сказал. Он сказал, что, по его мнению, никакое хирургическое вмешательство, пусть самого мистического порядка, не способствует возрождению, что развитие должно быть имманентным, и богоносца нужно предоставить самому себе, и мы ему не лекари – а кто? – как кто? – удивился Витасик. – Самозваные адвокаты. Дамы были скандализированы, но Витасик продолжал, потому что я так хотела: – Ирочка, тебе нечего спасать, но тебе есть кого спасать: себя, а про остальное забудь и выбрось из головы. – Это почему? – закричали хором. Драматург Егор сказал: – Что касается пьянства, то пить не бросят. Тут Витасик прав. Об остальном судить не берусь. – Но Юра Федоров возразил им обоим. – Пьянство, – сказал он, – не самый большой грех, если вообще это грех. Это, если хотите, форма всеобщего покаяния, когда церковь загнана в угол и пребывает в стагнации. Это – покаяние, и это значит, что моральные силы народа еще далеко не истрачены. Ибо, Ирина Владимировна, сказал он, будто никогда не изводил Ксюшу шпионскими домыслами насчет ее парализованной сестрички, ибо, Ирина Владимировна, знайте: чем больше они пьют, тем больше мучаются. Они спиваются, обливаясь слезами, а не потому, что они свиньи, как утверждает Мерзляков. Тут Витасик вскочил и заорал: – Свиньи?! Я их не называл свиньями! Но я не виноват, что у них каша в голове!.. – Пожалуйста, прекратите! – не выдержал хозяин дома. – Вы думаете, что вы говорите? – Витасик побагровел: – Я жалею, Борис Давыдович, только об одном: зачем я привел ее сюда. – Послушайте, Мерзляков, – сказал Борис Давыдович, – мы ведь все умные люди. Мы не любим одни и те же вещи. Почему мы не можем договориться? – Потому, – не унимался Витасик, – что перед нами исторический парадокс воли. Народ не хочет того, чего он должен хотеть, а хочет того, чего он не должен. – Безответственная игра словами! – с отвращением заявил Ахмет Назарович. – Он хочет жить хорошо, – сказал Егор. – Ерунда! – отмахнулся Витасик. – Будем объективны. Он никогда так хорошо не жил, как сейчас. – Что??? – Ты церковь не трожь! – выступил бывший аспирант Белохвостов. – Церковь еще покажет себя! Ничего она не покажет! Покажет! Ты вот посмотри лучше, как живут! Ты жизни не знаешь! А ты знаешь? А вы вообще молчите! Да как ты смеешь? А вот и смею! Хватит! Хватит!

ХВАТИТ! Белохвостов, уберите руки от Мерзлякова! Пусть проваливает! Отпустите его, я вам русским языком… Не замахивайтесь бутылкой!

– Я, пожалуй, пойду, – сказала я, поднимаясь. Всем стало стыдно за всех. У меня закружилось в голове. И я сказала присмиревшим друзьям: – Дорогие мои! Ясно, как день, что ничего не ясно. А раз хотя бы это ясно, то давайте попробуем! А потом посмотрим. – Ну, как всегда, – пробормотал Мерзляков. – Сначала сделать, а потом смотреть. – Успокойся, – сказала я. – Я – не большая художественная ценность. Ну, помру… Как будто до меня никто не помирал! – Мой аргумент был неопровержим. Я увидела, как в глазах мужественных женщин, подруг моих новых друзей, застряли слезы, а Ахмет Назарович приблизился ко мне и обнял, как собственную дочь. Егор тоже поцеловал меня: он верил в демонов, несмотря на свойственное ему лукавство. Стали думать, как это сделать. Составился заговор. Я объяснила.

Нужно поле. Нужно такое поле, где проливалась невинная и праведная кровь. Кто-то, не помню кто, заметил, что она всюду проливалась, долго искать не придется. Витасик, верный себе, мрачно сказал: была ли она невинной и праведной? Ахмет Назарович выдвинул Бородино. Он не уважал французов, считал их нацией без царя в голове и полагал, что именно там был поставлен заслон жуирству и декадентству. Молодой Белохвостов предложил Колыму, и причем совершенно серьезно. Он высказал распространенную точку зрения и призвал всех немедленно вылететь туда самолетом, он берется за это дело, он обеспечит жильем, у него там есть друг, золотодобытчик, если только тот еще на свободе. Все неожиданно единодушно согласились лететь: и мужчины, и женщины, и сам Борис Давыдович со своей палкой, они сказали, что там, конечно, лучше всего, но только несколько далековато. К их удивлению, я решительно воспротивилась. Я сказала, что ни на какую Колыму я не полечу, потому что там живут чукчи и олени, пусть они сами между собой разбираются, а что там русские мерзли, – так мало ли где они, бедные, мерзли! – Может быть, тогда, где с татарами… – робко предложил Егор. Он был, по-моему, прав. Тут и вера, и своя исконная земля. А на Колыму не поеду. Там холодно бегать, я простужусь, – сказала я. – А на Бородино, хоть и близко, ехать, я считаю, стыдно! – сказал детский врач Василий Аркадьевич (приятная внешность, усы, манеры). – На Бородине лежат кости просвещенной нации! Там лежат кости людей, которые были выше нас по всему. Вы только посмотрите: их дети, грудные дети! и то показывают чудеса спокойствия, воспитания, культуры. Они не ревут, не капризничают. Они не докучают взрослым. Они всегда играют в осмысленные тихие игры! Это – либералы с пеленок, а либерализм, как-никак, высшая форма человеческого существования, а наши только мечутся да вопят, да материнскую грудь обкусывают до безобразия!.. Жаль, что они растерялись в дыму московского пожара! – На это еще сетовал один из братьев Карамазовых, – заметил энциклопедист Борис Давыдович. – Тем более! – сказал педиатр. – Смердяков, – уточнил Борис Давыдович. – Это еще ничего не доказывает! – не смутился педиатр. – Нет, доказывает! – перешел в атаку притаившийся Ахмет Назарович. – Какие же они просвещенные, эти ваши французы, если их история и вся жизнь – сплошной, непрекращающийся Мюнхен! – Ха-ха-ха! – довольно естественно рассмеялся Василий Аркадьевич. – Ха-ха-ха. А что они, по-вашему, из-за вас должны пропадать? Да они на вас плевали! Как мы с вами плюем на китайцев! – Я не плюю, – с достоинством заметил Ахмет Назарович, – на китайцев. Я вообще ни на кого не имею привычки плевать. – Нет, вы плюете! – сказал детский врач, войдя в раж (ни усов, ни манер). – Я прекрасно помню, как вы пятнадцать лет назад мечтали сбросить на китайцев что-нибудь тяжеленькое, от испуга, я помню. – Ахмет Назарович покраснел, как гранат, и сказал: – А я, Василий Аркадьевич, помню, как вы письмецо накатали в медицинский орган, когда вам маленечко хвост прищемили, и вы в нем все, ну совершенно все, воспели! – Господа! – крикнул Борис Давыдович. – Мы все не без старых грехов. Я, например, убил в конце войны молоденькую и совершенно невинную немку. Но мы ведь их искупаем! Мы их искупаем и искупим, господа хорошие! – Боря, – сказала жена Бориса Давыдовича. – Береги свое больное сердце! – А вот я, к примеру, без грехов, – подумал радостно молодой Белохвостов. – Я никому задницу не лизал. – Ну и зря, – пожалела я его, вспомнив замечательный закон Мочульской – Таракановой. – Очень зря!

Я сразу поняла, что молодой аспирант плохо разбирается в женщинах, и мне не очень захотелось лечь с ним в одну постель. Я представила его: лицо суслика, умиление и сироп, сатиновые трусы, ах, не надо! но я сдержалась и, конечно, закона не обнародовала. В конце концов они выбрали поле, и встал вопрос о машине. Василий Аркадьевич галантно предложил свой запорожец.

Я – наотрез. Неприятные ассоциации. Ушибленное бедро. И потом: на запорожце в такие рискованные приключения пускаться неловко. Это насмешка. Юра Федоров предложил свои услуги. Оказалось: у него жигули. У тебя жигули? Ну, кто с Ирочкой едет? Ты поедешь, Витасик? Витасик ответил, что он не поедет. У его жены аллергия внутренних органов. Дипломатическая болезнь.

Он один был против. На него смотрели, как на отщепенца, и мне даже стало жалко его, и я сказала: – Я знаю, почему он против. – Я тоже, – сказал Белохвостов, к тому времени выпивший водки. – Он не любитель России. А я поеду! – Нет, сказала я, – вы не езжайте. Вы напьетесь. – Он был посрамлен, а Мерзляков заметил с гадкой усмешкой: – Ты молчи. Тебя через полгода здесь не будет, со всей твоей любовью! – Это не аргумент, – сказал Белохвостов. – Это еще не аргумент, а если это аргумент, то он созрел знаешь где? – Кажется, они недолюбливали Мерзлякова. – Где? – вежливо поинтересовался Мерзляков. Белохвостов зло рассмеялся. Егор выступил посредником. Бывший лакей. Всеобщий любимчик. Выбрали татарское поле, несмотря на сопротивление Ахмета Назаровича, упомянувшего о былых крепких связях Руси с татарвой. – Не нужно упрощать! – сердился он. Егор тоже вызвался ехать. Он был мастер рассказывать байки, и от него, по дороге, чтобы развлечь меня, я узнала, кстати о татарах, что Зинаиду Васильевну отоваривал некий казанский скульптор, и она кричала во время любви: – Дери меня, татарская сила! – и сила драла. – А Владимир Сергеевич знал? – Нет, – простодушно ответил Егор. – Что же ты мне раньше не сказал! – пожалела я. – Может быть, и не пришлось бы тогда бегать по этому проклятому полю…

17

Итак, поле. Трагедия моей нелепой жизни. Был теплый сентябрьский денек. Вернее, раннее утро, которое не было еще теплым, знаете, как у нас в сентябре утренники, прозрачное дыхание осени, но вставало солнце, листья золотились, обещая ласковую погоду. До поля пять-шесть часов быстрой езды. Они приехали и посигналили мне со двора. Последний штрих карандаша (для бровей), контрольный взгляд в зеркало, все! я готова. Я сбежала вниз, держа в руке широкую плетеную корзину с едой, как на пикник: арбуз, купленный у калмыка, бутерброды с ветчиной и сыром, в фольге цыпленок с хрустящей кожицей, батон за двадцать две, бутылка сухого вина, малиновые помидоры, салфетки, солонка с наперсток и термос, в нем крепкий кофе. – Здравствуйте, мальчики! – Я улыбалась. Мне не хотелось в тот день быть грустной. Я была в джинсах песочного цвета, очень клевых и совсем не ношенных, замшевом куртянчике (тот же цвет, что и кожица жареного цыпленка), и на шее сине-бело-красный шарфик. Картинка. – Национальные цвета, – Юра одобрил шарфик. Щекочась усами и бородой, Егор целовал мне руку. – Ну, с Богом! – сказала я, захлопывая дверцу, и перекрестилась, хотя еще не была крещеной. – С Богом! – степенно произнес Егор. – Вы дверями не очень-то хлопайте, – проворчал собственник. Мы тронулись. Чувствовалась ответственность момента. Через несколько часов (вечером, в сумерках) должны были решиться две судьбы: судьба России и моя судьба.

Увеселительное путешествие. Ветерок в волосах. Редкие облака, похожие на косметическую ватку. На полной скорости мы мчались на юго-восток, вглубь, к полю. Чистенькое, прибарахлившееся Подмосковье встретило нас легкомысленными перелесками, опустевшими дачами, вокруг которых висели яблоки и доцветали золотые шары, георгины, разноцветные астры. Я астры терпеть не могу. Почему? Однажды, на похоронах… Ладно. Расскажу в другой раз. В поселках девчушки в шоколадных платьицах несли огромные портфели, и сквозь утренний сон с нерастревоженным любопытством через заднее стекло автобуса взирал на нас рабочий люд.

Не нужно далеко уезжать от Москвы, чтобы увидеть, как быстро опрощается жизнь, как замедляются шаги и слабеет дыхание моды, как уже на сороковом километре начинают донашивать то, что в Москве доносили, как расслабляются лица, хотя на многих особый налет особой подмосковной злобы, околостоличный пояс шпаны и вечернего хулиганства, танцевальные площадки за загородками, дощатые клубы, нелюбовь к дачникам и презрительная зависть к столичной публике, здесь сильная волна города, разбегающаяся кругами, будто от камня, и Кремль – этот камень, сталкивается с ответной могучей волной, бегущей с просторов, и смешалось: телогрейки с туфельками, бублики с махоркой, здесь догоняют, не догоняя, и остаются с блатной улыбочкой, едем дальше, туда, где обрывается автобусное сообщение с трехзначными номерами, где выдыхаются пригородные электрички, замирая на каждой платформе, пока что бетонной, где крепнет завязь деревенской жизни, грязь на сапогах, ноги прирастают к земле, куры и классические облупленные портики послевоенных построек, и после нескладного промышленного города с размашистыми лозунгами новый скачок, прошлогодние моды становятся стародавними, воспоминание о юности, школьный твист, мини-юбки, начесы, расклешенные штаны, патлатые битлы и посвист транзисторов, время разменяно на расстояние, словно есть в России такой банк, совершающий операции по установленному издавна курсу, и, обмененное на километры, время сгущается в воздухе, консервируется, как сгущенка, и, тягучее, скапливается на дне, тасуются десятилетия, вон вышла женщина на каблуках нашего детства, вон на поле мелькнула гимнастерка родительской юности, а вон уже вечность, гнездящаяся в старухах, которые стабильнее швейцарского франка и которые, как по указу, из комсомолок перешли в прихожанки, потому что венозная кровь предков сильнее строптивого атеизма, но столица еще сохраняет свои права, в палисадниках мелькают пестрые машинки, хотя между ними все чаще попадаются допотопные модели москвичей с самодельной системой стоп-сигналов и брюхатые победы, но вот заканчивается столичная область, поля раздаются вширь, местность топорщится и холмится, не разглаженная цивилизацией, растягиваются расстояния между деревнями, те все больше приобретают оставленный вид, водопровод сменяется колонками, рубахи парней становятся пестрыми, лица в веснушках, но эта пестрота тоже сходит на нет, и лица отпускает суета, на грани времени лицо не терпит суеты и, не успев расстаться с молодостью, отгуляв свадьбу, костенеет, и что значит вечность, если не равновесие между жизнью и смертью?

Так всегда, когда едешь из Москвы: смотришь в окно вагона или с Ксюшей катишь в машине на юг, в Крым, в жизни на долгие километры наступает заминка, и трубы, дымящие вдалеке, вместе со своими дымами кажутся вырезанными из картона, но вдруг на полпути начинается, сначала едва заметный, новый прилив жизни, ничего общего не имеющий со столичным прибоем, это плещется волна полуденной, хохлацкой жизни, в полях тучнеют многоголовые подсолнухи, крепчает шутка старых лет – кукуруза, там тело знает ласку солнца, и, выйдя на обочину, его прикосновение чувствительно для щеки, и вот в какой-нибудь придорожной ресторации, где борщ уже необязательно грозит расстройством желудка, вас спросят: – Откуда вы? С севера? – и подчеркнут в разговоре умеренность здешних зим, но мы сегодня туда не доедем, не та дорога: другой маршрут, мы остановимся посередке, убежав от гравитации столицы и не доехав до южной ленивой бессовестности, где бабы не носят трусов, любят пожрать и норовят соснуть после обеда. Сегодня мы остановимся посередке, в черте покоя, где в магазинах пустота, и это никого не удивляет, где вдоль дороги ходят мужики в черных пиджачишках, носить – не сносить, и в черных кепках, надетых однажды на голову да так и забытых на ней – ну, как жизнь? – как? да никак! – вот и весь разговор, а бабы полощут белье на прудах, задрав свои сиреневые, розовые, небесные и зеленые зады, полощут застиранное, заштопанное, залатанное бельишко и ни на кого не в обиде.

И только бузит шоферня. Стучат гулкими кузовами. Рискованные обгоны. Юра впивается в руль. Езда с позиции силы. Федоров уступает. Чертыхается. Случайные пассажиры.

От Владимира до Курска, от Воронежа до Пскова – ну, как? – да никак! – В Москве все есть. Девки всем дают. Мы всех кормим. Порядка нет. С тебя трешник.

Но красавиц возят бесплатно.

Назад Дальше