Тыкалпенни, почувствовав, что алкоголь становится для него серьезной проблемой, после длительных колебаний отправился к одному дублинскому врачу по фамилии Больнофф, имевшему скорее философский подход к лечению, чем сугубо медицинский; отец Больноффа, между прочим, был немецкого происхождения. И доктор Больнофф посоветовал: "Просайте бить, а не то фам капут". Тыкалпенни принял совет к сведению и заявил, что бросит пить, чтоб совсем не скапуститься. Доктор Больнофф стал ржать долго и заразительно, а отсмеявшись, сказал: "Я фам давать запиську к доктор Убивпсиху". А доктор Ангус Убифсих вроде как курировал одно заведение, расположенное в окрестностях Лондона и известное под названием "Психиатрическая Лечебница – Милосердное Заведение Св. Магдалины". В "запиське" была высказана просьба пристроить выдающегося, но нуждающегося ирландского барда Тыкалпенни в это заведение для прохождения не очень интенсивного курса лечения против дипсопатии, в обмен на что ирландский бард обязывался выполнять какие-нибудь обязанности, обычно возлагаемые на технический персонал.
Тыкалпенни был принят на этих условиях и так исправно выполнял порученные ему обязанности, что в "Милосердном Заведении Св. Магдалины" (в дальнейшем для удобства сокращаемом до М.З.М.) начали поговаривать о том, что имела место ужасная ошибка при установлении диагноза, и эти нехорошие подозрения улеглись лишь после того, как доктор О'Ффауст прислал разъяснительное письмо, в котором высказывал предположение, что главным лечебным фактором, обеспечившим такой быстрый прогресс в данном любопытном медицинском случае, явилась не собственно антидипсопатическая терапия и не мытье бутылок, а освобождение от навязчивого стремления к стихотворчеству, которое требовало бутылки пива на каждую сочиненную строку.
Такая оценка ситуации не покажется странной тому, кто имеет хотя бы некоторое представление о тех пентаметрах, которые Тыкалпенни сочинял, почитая это своим долгом перед отечеством, славным Эрином (хотя пентаметр – очень вольный размер, свободный, как птичка, Тыкалпенни, совершая ненужную и жестокую жертву, икал, говоря метафорически, на концевых рифмах); цезура получалась у него твердой и вспученной, как его собственный животик, раздутый flatus; некоторая вспученность наблюдалось и в других местах его стихов, вызванная попыткой вставить в них мелкотравчатые красоты друидической почвенной просодии, засосанные вместе с черным крепким пивом. Поэтому ничего удивительного не было в том, что он испытал огромное облегчение, почувствовал себя, можно сказать, новым человеком, когда прекратил мучиться над своими пентаметрами и занялся мытьем посуды, уборкой и прочим в лечебнице для умалишенных представителей среднего класса.
Однако всему хорошему в этом мире приходит конец, и Тыкалпенни предложили перейти с положения человека, выполняющего ряд обязанностей без оплаты, на положение оплачиваемого – хотя и мизерно – благородного "представителя технического персонала". И он принял предложение. У него не хватило духа отказаться. Поклонник Вакха, взиравший на мир с олимпийских высот, превратился в незаметного, обузданного прислужника.
И вот теперь, по истечении лишь одной недели работы в М.З.М. с оплатой, а соответственно со значительно более широким, чем ранее, кругом обязанностей, он почувствовал, что дальше переносить эти муки он не в состоянии. Он не против того, говорил Тыкалпенни, чтобы его жалость и сочувствие были – в пределах разумного, конечно, – пробуждаемы, но когда уже начинает тошнить от сострадания и постоянного ощущения тревоги и беспокойства, то это уже представляется ему отвратительным и не соответствующим истинному катарсису, тем более, что тошнота эта никак не разрешалась рвотой.
Хотя Тыкалпенни неизмеримо уступал Ниери во всем, но у них обоих имелись некоторые общие черты, которые, с одной стороны, их в некотором смысле сближали, а с другой – являли собой полную противоположность Мерфи. Одной из таких черт был какой-то вычурный страх перед безумием, которое якобы может их постичь. Другой такой чертой являлась полная неспособность в течение даже непродолжительного времени отдавать себя созерцанию каких бы то ни было печальных зрелищ. Эти две черты в некотором смысле были связаны друг с другом – можно сказать, что всякую болезненную ситуацию можно свести к созерцанию того или иного вида.
Но даже и в этом Ниери превосходил Тыкалпенни, по крайней мере, с точки зрения традиционного взгляда, который ставит дух соревновательный выше духа торгашеского и человека, сожалеющего о том, что ему не доступно, выше человека, глумящегося над тем, чего он не понимает. Ниери знал притчу своего великого учителя о трех жизнях, а вот Тыкалпенни ничего такого не знал.
Вайли в определенном смысле стоял ближе к Мерфи, но его взгляды отличались от Мерфиевых так, как отличаются взгляды voyeur от взглядов voyant,хотя Вайли был не более voyeur в неприличном смысле, чем Мерфи voyant в надприличном смысле. Эти термины используются здесь лишь для того, чтобы провести разграничение между видением, которое зависит от света, предметов, точки зрения и так далее, и видением, которое приходит в смущение от всего увиденного. В те дни, когда Мерфи еще испытывал некоторое желание видеть Кунихэн, все, что ему нужно было сделать, так это просто закрыть глаза. И по прошествии столь значительного времени – даже тогда, за столиком в закусочной, – вполне возможно, что закрой он глаза, образ Кунихэн, пусть и весьма расплывчатый, предстал бы перед его мысленным взором. Она действительно попадала в желтое пятно его сетчатки, была его macula lutea. Подобным же образом он и Силию увидел в тот первый раз, когда они только повстречались, но не тогда, когда она кружилась перед ним – ее какое-то особо ладное кружение так нравилось ее деду Келли, – а тогда, когда она глядела на Темзу. Все происходило так, словно какой-то инстинкт удерживал ее от того, чтобы явиться перед ним во плоти прежде, чем он издалека оценит все ее достоинства, и этот же инстинкт предупреждал ее о том, что прежде, чем он увидит ее по-настоящему, чтобы наступило озарение, ему требуется пребывать в темноте, не внешней, а прежде всего внутренней. Мерфи полагал, что его внутренняя темнота совершенно особенна и ни с чем не сравнима.
Невероятно преувеличенная боязнь Тыкалпенни сойти с ума от постоянного общения с теми, кто со своего ума уже сошел, порождала в нем страстное желание бросить свою санитарскую работу в М.З.М. Но поскольку его взяли на работу с испытательным сроком в один месяц и с условием, что деньги он получит лишь по прошествии полного месяца, то бросить работу, отработав лишь неделю, две или даже три, равносильно было бы отказу от денег, честно заработанных за все те муки, которые он претерпел. И вот Тыкалпенни пребывал в полной растерянности, не зная, как же ему все-таки поступить: сойти с ума или отравить себе существование до конца жизни воспоминаниями о мучительной неделе, отработанной безо всякой денежной компенсации.
Милосердное Заведение Св. Магдалины, несмотря на то что его пациентами были представители достаточно зажиточных классов, испытывало, подобно многим другим психиатрическим лечебницам, затруднения в найме на работу санитаров и санитарок. Собственно, именно это обстоятельство и явилось одной из причин найма Тыкалпенни на работу, несмотря на то что у него не имелось никакой квалификации, необходимой санитару подобного заведения, если не считать его габариты и нечувствительность к оскорблениям, приобретенная поэтом за годы критических нападок. Даже в М.З.М. находилось не так уж много больных, которые в своем умопомешательстве настолько отрешились от реальности, что не могли бы распознать, чего стоит личность, подобная Тыкалпенни, и не поносить его.
Когда Тыкалпенни завершил причитания и оплакивания своей горькой судьбинушки, жестоко обрекающей его либо на безумие в случае, если он останется в М.З.М, либо на неполучение своих кровно заработанных денежек в случае, если он оттуда уйдет, Мерфи несколько неожиданно для себя самого сделал ему такое предложение:
– А что произойдет, если, предположим, вы приведете им замену, ну, скажем, человека моего интеллекта (при этих словах Мерфи изломил бровь) и моего телосложения (здесь Мерфи расправил свои покатые и сутулые плечи), что тогда?
Эти слова привели Тыкалпенни в состояние бурного восторга, он весь задергался, а то, что сделалось с его коленями и ногами под столом, и описать невозможно. Единственное, что можно сказать о них, так это то, что они раболепствовали на свой странный манер. В подобном же стиле виляет хвостом восторженная собака.
Едва этот экзальтированный припадок улегся, как Тыкалпенни стал молить Мерфи тотчас же отправиться вместе с ним в М.З.М. и немедля оформиться вместо него на работу санитаром; надо полагать, Тыкалпенни считал вероятность того, что такая мгновенная замена одного их сотрудника из технического персонала другим может вызвать некоторое сопротивление руководства лечебницы, столь маловероятной, что о ней и беспокоиться не стоило. Со своей стороны Мерфи тоже, очевидно, склонен был считать, что такую замену будут лишь приветствовать, полагая, по всей видимости, что Тыкалпенни в своем рассказе не скрыл никаких привходящих обстоятельств, например, какие-нибудь там особые отношения с каким-либо важным лицом в М.З.М., скажем, с главной санитаркой. Если Тыкалпенни не состоял в любимчиках такой особы, то Мерфи представлялось, что замещение Тыкалпенни пойдет заведению лишь на пользу, ибо он был уверен, что он, Мерфи, сможет выполнять любую из обязанностей, возложенных на санитара, лучше, чем Тыкалпенни, особенно в обществе психически больных людей, и что им стоило лишь заявиться в М.З.М. вдвоем и обратиться к кому следует, как тут же все будет улажено ко взаимному удовлетворению всех сторон.
Особую уверенность в благополучном исходе предприятия придавало Мерфи упоминание в Суковом гороскопе о лунатике и о попечителе. До встречи с Тыкалпенни Мерфи казалось, что упоминание о лунатике было сделано лишь для увязывания предсказаний с нахождением Луны в Змее, а также неким трюизмом со стороны звезд, управляющих его судьбой. А вот теперь все становилось на свои места, все части гороскопа, как оказывалось, пребывали в сбалансированной системе.
Вот таким-то образом листик бумаги с повелениями звезд, оплаченный так дешево, который Мерфи называл своим жизненным приговором, "буллой при-лучения к работе", превращался в поэму жизни, которую ему и только ему дано написать. Мерфи вытащил из внутреннего кармана пиджака черный конверт, ухватил его так, чтобы удобно было его разорвать пополам, но тут же, вспомнив, что он, собственно, не один, вернул конверт в карман. Мерфи заявил, что прибудет в это самое М.З.М., где бы оно ни находилось, утром в ближайшее воскресенье, что даст возможность Тыкалпенни, так сказать, за эти дни унавозить почву, и высказал надежду, что Тыкалпенни не расстанется со своим рассудком до воскресенья, которое определено гороскопом как исключительно благоприятное для начала трудовой деятельности. К тому же те, кто боится потерять рассудок, обычно сохраняют его много лучше всех прочих, в них рассудок этот сидит, можно сказать, как рыболовный крючок с несколькими лапами и зубцами, ни за что не выдерешь… Интересно, а как те, что надеются? Они тоже теряют надежду последними?
– Ты славный парень! Зови меня Остин! – вскричал Тыкалпенни. – А еще лучше – Августин.
Очевидно, Тыкалпенни посчитал, что позволить называть себя Остюша или Остик времечко еще не подоспело. Просидев в закусочной уже более часа и не испытав никаких нежелательных последствий, которые могли бы воспоследовать в результате применения им его маленьких хитростей, и найдя себе работу благодаря поэту, излечившемуся от алкоголизма, Мерфи решил, что заслужил себе блаженный отдых на муравушке, лежа на спине, в уголке отдохновения в Гайд-Парке, этом наилучшем из пристанищ. С каждой минутой стремление туда отправиться росло, становилось жгучей потребностью, и в какой-то момент, когда оно сделалось нестерпимым, его словно подбросило со стула и вышвырнуло из закусочной. Тыкалпенни в недоумении глядел на пустой стул, его колени и ноги дергались под столом, как курица, из которой исходят последние остатки жизни после того, как ей свернули голову, а Мерфи уже мчался по направлению к Гайд-Парку.
Вера, заметив, что Мерфи, не заплатив, спешно покинул закусочную, решила, что бремя оплаты возложено на человека, очевидно, приятеля Мерфи, продолжавшего сидеть за тем же столиком, на котором преспокойно лежал положенный ею уже достаточно давно счет. Тем не менее она предприняла необходимую предосторожность, чтобы с нее не вычли сумму, причитавшуюся с Мерфи, и положила второй счет прямо на первый. Все в итоге произошло так, как и задумывал Мерфи. В конце концов, разве не обязан ему Тыкалпенни разрешением своей мучительной проблемы? И стоило ему это всего ничего.
Половина сбереженной таким образом "грязи", также называемой деньгами, была истрачена на автобус, который довез Мерфи до Мраморной Арки. Он попросил кондуктора погромче объявить остановку, чтоб он, Мерфи, имел возможность закрыть глаза и не открывать их до самого последнего момента. Поездка на автобусе ликвидировала возможность встречи с финансовым воротилой на Оксфордской улице, но что ему теперь, когда он обеспечил себе будущее, все эти тузы? Что же касается посещения Британского Музея, в частности его Отдела Древностей, Мерфи мог простым закрыванием глаз перенестись в архаический мир, значительно более впечатляющий, чем все то, что выставляли в Музее. Еле тащившийся автобус потряхивал Мерфи на сиденье, а тот пытался представить себе, какое сделается выражение на лице Силии, когда она услышит его сообщение о том, что он приискал себе работу; он даже попытался представить себе, чем непосредственно ему придется заниматься, но мозги в его черепушке словно размягчились и он ни на чем не мог сосредоточиться.
Мерфи обожал многое в этом мире, и считать его человеком, вечно погруженным в печаль или пресыщенным жизнью, было бы либо несправедливо по отношению к нему, либо же слишком большой честью. И вот одной из самых великих услад для него была поездка в больших шестиколесных автобусах, особенно в часы пик. Сиденья в них были такие пружинистые, такие глубокие, такие коварные, особенно передние. Какое это было отличное развлечение еще до того, как в его жизни появилась Силия, – дождаться одиннадцатого номера, проехаться, сидя сразу за водительским местом, по запруженным машинами улицам до Ливерпулськой улицы и назад… Но теперь ему нужно содержать Силию, и это удовольствие стало ему не по карману.
В Гайд-Парке, недалеко от того места, которое издавна облюбовал себе Мерфи, хохочущая толпа наблюдала за тем, как со статуи, изображавшей какую-то личность, счищали пятна марганцовки, которой какой-то кретин ее облил. Мерфи отошел подальше, уселся на траве и приготовился вкушать свой "обед", или точнее, то, что от него осталось. Он с большими предосторожностями вытащил печенья из пакетика и разложил их рельефом кверху на траве в том порядке, в котором ему хотелось бы их поедать. Этот набор печенья "ассорти" оказался таким, как обычно. – имбирное, колечко, мягкое, сливочное и еще одно, пожелавшее остаться безымянным. Мерфи всегда съедал печенье, названное первым, последним, потому что оно ему нравилось больше всего, а анонимное он быстренько отправлял в рот первым, потому что ему казалось, что оно менее всех способно ублажить его вкус. Остальное поедалось в любом прядке, все равно в каком, и порядок этот каждый раз менялся. Стоя на коленях и глядя на разложенные на траве печенья, Мерфи вдруг был поражен мыслью о том, что из-за его предпочтений число возможных вариантов поедания печенья уменьшается всего лишь до каких-то шести – презренно мало! А ведь это есть нарушение самого принципа свободного выбора! Выбор, облитый марганцовкой и соответственно безнадежно испорченный! Хм, даже если он преодолеет свое предубеждение против безымянного печенья и откажется от обязательного поедания его первым, то и в таком случае у него будет всего лишь двадцать четыре варианта порядка, в котором можно было бы съедать печенье. А вот если он сделает следующий шаг и победит свое пристрастие к имбирному печенью, тогда раскроется перед ним великое разнообразие вариантов, заискрятся пляшущими огоньками радости перестановочность и заменяемость, встанут во всей своей красе сто двадцать съедобных вариантов!
Потрясенный открывающимися перспективами, Мерфи рухнул в траву лицом вниз, рядом со своим выстроенным в ряд печеньем, о котором можно было бы сказать, как и о звездах, что оно все отличается друг от друга, но которым он не мог сполна насладиться до тех пор, пока не откажется от своих предпочтений. Лежа на траве, отвернувшись от своего печенья, Мерфи сражался с демоном-искусителем, настойчиво предлагающим начать с имбирного печенья. Неожиданно в его боренья прорвались звуки слов, явно обращенных к нему:
– Извините за беспокойство, но не были бы вы столь любезны и не присмотрели бы вы за моей собачкой?
Надо отметить, что в тот момент любой прохожий, взглянувший сверху и сзади на распростертого на траве Мерфи, вполне мог бы решить по его внешнему виду, что перед ним человек, готовый оказать услугу, более того, человек, хоть и не знакомый, однако же вполне достойный того, чтобы маленькая собачка позволила бы подержать себя на руках.
Мерфи приподнялся, принял сидячее положение и обнаружил рядом с собой не только ноги, но и всю женщину, которой эти ноги принадлежали: небольшого роста, весьма полную, вполне среднего возраста и, похоже, страдающую болезнью, которую называют "утиной".