Она медленно приподняла юбку, развела пухлые ноги:
- Тогда смотри… смотри, не отворачивайся…
Чернышев посмотрел исподлобья.
Она поправила сползшие на сапоги колготки и трусы, шире развела колени:
- Смотри. Наклонись поближе и смотри…
Шмыгнув носом, Чернышев наклонился.
- Ну, видишь?
- Вижу…
- А что же сначала испугался? А?
- Не знаю… Зинаид Михална… может не надо…
- Как тебе не стыдно! О чем ты только что говорил? Смотри лучше!
Чернышев молча смотрел.
- Тебе видно хорошо? - наклонилась она к нему. - А то я встану вот так…
Она встала перед ним.
Чернышев смотрел в ее густо поросший черными волосами пах. Над ним нависал гладкий живот с большим пупком посередине. На животе ясно проступал след от резинки.
- Если хочешь, можешь потрогать… потрогай, если хочешь… не бойся…
Зинаида Михайловна взяла его еще влажную от слез руку, положила на лобок:
- Потрогай сам… ну… потрогай…
Чернышев потрогал мохнатый холмик.
- Ведь нет же ничего странного, правда? - улыбнулась покрасневшая Зинаида Михайловна. - Нет? А? Нет, я тебя спрашиваю?
Голова ее покачивалась, накрашенные губы нервно подрагивали.
- Нет.
- Тогда потрогай еще.
Чернышев поднял руку и снова потрогал.
- Ну, потрогай еще. Вниз. Вниз потрогай. Не бойся…
Она шире развела дрожащие ноги.
Чернышев потрогал ее набухшие половые губы.
- Потрогай еще… еще… что ты боишься… ты же не девочка… пионер все-таки…
Чернышев водил ладонью по ее гениталиям.
- Можно сзади потрогать… там ближе даже… смотри…
Она повернулась к нему задом, выше подняла юбку.
- Потрогай сзади… ну, потрогай…
Чернышев просунул руку между нависающими ягодицами и снова наткнулся на влажные гениталии.
- Ну вот… потрогай… потрогай побольше… теперь снова спереди потрогай…
Чернышев потрогал спереди.
- Теперь снова сзади… вот так… потрогай посильнее… смелее, что ты боишься… там есть дырочка… найди ее пальцем… нет, ниже… вот. Просунь туда… вот…
Чернышев просунул палец во влагалище.
- Вот. Нашел… видишь… дырочка… - шептала Зинаида Михайловна, сильнее оттопыривая зад и глядя в потолок. - Нет… побудь еще там… вот… встань… что ты сидя.
Чернышев встал.
- Одной рукой сзади пощупай, а другой спереди… вот так…
Он стал трогать обеими руками.
- Вот так. А хочешь и я у тебя потрогаю? Хочешь?
- Не знаю… может не надо…
- А я знаю, что хочешь… я потрогаю только… ты же у меня трогаешь… мне тоже интересно…
Она нащупала его ширинку, расстегнула и пошарила рукой:
- Вот… вот… видишь… у тебя маленький такой… и когда ты подрастешь… то есть когда он вырастет… вот… то ты уже… потрогай еще, не бойся… вот… и ты можешь в дырочку войти… вот… а сейчас еще рано… зачем ты руку убрал… еще потрогай…
Зазвенел звонок.
- Ну хватит… - она выпрямилась, быстро подтянула трусы с колготками, поправила юбку. - Хватит… ну, ты никому не скажешь? Точно?
- Нет, не скажу…
- Честное пионерское?
- Честное пионерское.
- Ведь это наша тайна, правда?
- Ага.
- И ребятам не скажешь?
- Не скажу.
- И маме?
- И маме.
- Поклянись. Подними руку и скажи - честное пионерское.
Чернышев поднял надо лбом липкую ладонь:
- Честное пионерское.
Зинаида Михайловна повернулась к висящему над столом портрету Ленина:
- Честное партийное…
Звонок снова зазвенел.
- Это что, на перемену или на урок? - пробормотала завуч, трогая ладонью свою пылающую щеку.
- На перемену… - подсказал Чернышев.
Зинаида Михайловна подошла к окну, отдернула шторы, потом повернулась к Чернышеву:
- Я не очень красная?
- Да нет…
- Нет? Ну, беги, тогда. И постарайся больше не хулиганить…
Она стала отпирать дверь:
- Беги… постой! Ширинку застегни.
Отвернувшись, он застегнул ширинку.
- У вас что щас?
- Природоведение…
- В восемнадцатой?
- Да, наверху там…
- Ну иди.
Она распахнула дверь.
Чернышев шагнул за порог и побежал прочь.
Кисет
Пожалуй, ничего на свете не люблю я сильней русского леса. Прекрасен он во все времена года и в любую погоду манит меня своей неповторимой красотою.
Хоть и живу я сам в большом городе и по происхождению человек городской, а не могу и недели прожить без леса - отложу все дела, забуду про хлопоты, сяду в электричку и через какие-нибудь полчаса уже шагаю по проселочной дороге, поглядывая вперед, ожидая встречи с моим зеленым другом.
Вот и в эту пятницу не удержался, встал раньше солнышка, позавтракал быстро, по-походному, сунул в карман штормовки пару яблок - и к вокзалу.
Взял билет до моей любимой станции, сел в электричку и поехал.
Еду, гляжу в окно. А там - начало мая, все распускается, зеленеет, душу радует. Мелькают встречные электрички, а в них людей полным-полно. Все в город едут, а я в пустом вагоне из города - к лесу. Чудно…
Доехал до места, вышел на перрон, посмотрел влево. А там на горизонте лес темнеет. И видно, что верха-то его зеленцой тронуты - еще неделя, и все зазеленеет. Вот радости-то мне будет!
Но, однако, гляжу - облака над лесом порозовели, вот-вот солнышко выкатится; надо поспешать, коль хочешь рассвет в лесу встретить. Сошел я с перрона и мимо небольшого поселка, мимо школы и каланчи пожарной заспешил в мои любимые места.
Иду, а сам на облака поглядываю - боюсь опоздать к рассвету.
А кругом такая красота и тишь - сердце радуется!
Земля молодой травкой проклюнулась, по оврагам дымка стоит, и пахнет так, как только одной весной пахнуть может.
От этого духа словно кровь в тебе закипает, и чувствуешь ты, что не сорок тебе с лишним, а все двадцать лет!
Прошел я по кромке поля, по жердочке пересек ручей и сразу в лесу оказался. Тут уж спешить некуда - нашел полянку знакомую, сел на поваленную березу и смотрю вокруг, наслаждаюсь.
Стоят окрест березки белоствольные - словно свечки, тянут ветки кверху, а на ветвях уже крошечные зеленые листочки, эдакий дым зеленый. Тут и солнышко уж поднялось, лучи-то вкось по стволам заскользили. Сразу и птицы запели сильней, и от травки молодой пар пошел. Ветерок утренний по верхам пробежал, закачались березки, запахло зеленью молодой.
Красота!
Сижу я, любуюсь, ан вдруг слышу - кто-то кашлянул сзади.
Вот, думаю, кого-то нелегкая принесла. И тут одному побыть не дадут. Оборачиваюсь. Вижу, идет ко мне, не торопясь, мужчина лет, прямо скажем, солидных - из-под серой кепки виски совсем белые проглядывают. Телогрейка на нем, сапоги, рюкзак за плечами. И смотрит приветливо.
- Утро доброе, - говорит.
- Здравствуйте, - я ему отвечаю.
- Вы, - говорит, - разрешите мне тут посидеть немного, больно уж хороша поляна. Я вам не помешаю.
- Садитесь, - говорю. - Пожалуйста. Места тут всем хватит.
- Да… - говорит он, вздохнув, - это верно. В лесу места много…
Опустил рюкзак на землю, сел.
Сидим мы, смотрим, как солнышко все выше да выше сквозь ветки пробирается. А я изредка на незнакомца поглядываю.
Снял он кепку, на березу положил. Вижу - голова у него совсем седая, словно мукой посыпана. Лицо морщинистое, пожилое, а вот глаза по-молодому смотрят, с огоньком.
Посидели мы еще минут несколько, он и говорит:
- Кто рассвет в лесу встречает, тот стар не бывает.
Согласился я с такой мудростью.
- А вы, - говорю, - любите рассвет в лесу встречать?
- Люблю, - говорит.
- И часто встречаете?
- Да каждый день приходится.
Удивился я.
- Вы, - говорю, - счастливый человек. Наверное, в поселке живете?
- Нет, - отвечает, - я не здешний. Я просто, - говорит, - по лесу хожу.
Вот, думаю, тебе и на. По лесу ходит. Может, думаю, разбойник какой или беглый?
А он словно мысли мои прочел - улыбнулся, морщинки возле глаз так и залучились.
- Вы, - говорит, - не думайте дурного. Я не сумасшедший и не преступник. Я травник. Травы, корешки лекарственные собираю и сдаю. Из них потом фармацевтическая фабрика лекарства делает. Этим и живу. Раньше в артели работал, а недавно один решил. Вот и хожу один…
- Так ведь, - говорю, - сейчас травы-то почти нет - только-только показалась.
- Правильно, - говорит, - я ландыши собираю.
- Как? Они ведь, - говорю, - отцвели…
- Тоже верно, - улыбается, - цветки-то отцвели. А плоды - в самый раз для сбора. Вот, полюбуйтесь…
И рюкзак свой потертый развязывает.
Подсел я ближе, смотрю, а в рюкзаке у него сплошь разные пакеты целлофановые; в одних - кора, в других - корешки. А он вынимает самый большой пакет, развязывает и говорит:
- Это и есть плоды ландышей. Они в медицине очень широко используются.
Гляжу, целый пакет красненьких бусинок, ландышами от них совсем не пахнет.
- Да, - говорю, - цветы-то я всегда замечал, а вот плоды - впервые вижу.
А незнакомец улыбается:
- Ничего, - говорит, - бывает. Вы, - говорит, - городской?
- Да, - говорю, - из города.
Он улыбнулся и ничего не сказал.
А солнце уж поднялось, припекать стало. Незнакомец свой ватник-то скинул, рядом на березу положил. Под ватником у него военная гимнастерка без погон оказалась, а на ней целый квадрат орденских ленточек. Штук не меньше двадцати. Сразу видно - не обошла война человека. Щурится он на солнышко и достает из кармана кисет. И кисет, прямо скажем, странный. Не простой. Сам я курением никогда не баловался и во всех курительных тонкостях не силен. Но кисеты видел - приходилось давно еще, в детстве. Тогда многие старики курили трубки или самокрутки. И ничего, скажем, особенного в тех кисетах не было - обычные матерчатые или кожаные мешочки с табаком. А этот - особенный, весь потертый, с узором, со шнурком шелковым. Да и сшит из какой-то тонкой кожи, наподобие лайки. Видать, не нашего пошива.
Незнакомец его бережно на колени положил, развязал, достал бумажку и принялся за самокрутку.
Тут я не выдержал, да и спрашиваю:
- Простите, а что ж это у вас за кисет такой?
Он повернулся, улыбается и переспрашивает:
- А какой - такой?
- Да, - говорю, - особенный. Басурманский прямо.
- Басурманский? - переспросил он и головой качнул. Хоть улыбаться не перестал, а в глазах что-то вроде укора промелькнуло. - Эк вы, - говорит, - басурманский… Какой же он басурманский? Его самые что ни на есть русские руки сшили.
И замолчал.
Молчу и я. Неловко мне, что невпопад спросил человека.
А он тем временем свернул самокрутку, раскурил, не торопясь, а кисет не убрал. Держит его на ладони, разглядывает. И в лице у него что-то суровое появилось, словно сразу постарело оно.
Посидел он так, покурил, а потом и говорит:
- Вот насчет того, что - необычный, это вы правильно сказали. Кисет этот и впрямь необычный. У меня с ним, прямо скажу, вся жизнь связана.
- Интересно, - говорю, - как же это так?
- Да вот так, - отвечает и, покуривая, на солнышко щурится. - История эта давно началась. Сорок лет назад. Ежели у вас и впрямь интерес к кисету имеется - расскажу вам эту историю.
- Конечно, - говорю, - расскажите. Мне действительно очень интересно послушать.
Докурил он, погасил окурок и принялся рассказывать.
- Родился, - говорит, - я в деревне Посохино, что под Ярославлем. Там детство мое белобрысое да босоногое прошло. Там и юношествовать я начал. А тут - война. Не дала она мне, проклятая, даже и поцеловать мою подружку - двадцать третьего июня в восемнадцать лет пошел добровольцем.
Бросили нас, пацанов, под Киев. Из всего полка за три дня боев осталось сорок два человека. Все иссеченные, ободранные. Вышли из окружения. Потом отступали. А отступление, мил человек, это хуже смерти. Никому не пожелаю. Идем, бывало, через деревни, а бабы да старики выйдут, возле изб станут и стоят молча - смотрят. А мы - головы опустив, идем. Идем, а у меня так сердце в груди и переворачивается. А в глаза им взглянуть не могу… Так прошли до самого Смоленска, а там в одной деревеньке остановились на привал пятиминутный - ремень подтянуть да портянки переменить. И вот, мил человек, стукнул я в окошко одной избы - чтоб, значит, воды испить вынесли. И выходит ко мне девушка - моя ровесница. Красивая, синеглазая, русая коса до пояса. Я сразу и язык проглотил - думал, тут кроме старух да стариков и нет никого. А она без слов поняла мою просьбу, вынесла воды в ковшике медном и стоит. Я ту воду залпом выпил, и, признаюсь, показалась она тогда мне слаще всех вин и нектаров. Отер губы рукавом, передал ей ковшик и говорю:
- Спасибо тебе.
А она тоже на меня смотрит во все глаза, я ведь, не скрою, тогда парень видный был.
- На здоровье, - говорит. - А вы, - говорит, - курящий?
- Да, - говорю, - покуриваю слегка.
Тут она ушла и вскоре возвращается, а в руке у нее кисет. Вот этот самый кисет. В ту пору он совсем новый был. И молвит она мне такую речь:
- Этот кисет, товарищ солдат, сшила я недавно. Хотела своему брату послать, да вот пришла на него похоронка неделю назад. Погиб он под Гомелем. Возьмите вы этот кисет. В нем и табак хороший. Я еще до войны в городе покупала.
И протягивает мне кисет.
- Спасибо, - говорю. - А как тебя звать?
- Наташей.
- А я, - говорю, - Николай.
И тут она меня за руку берет и говорит:
- Вот что, Николай. Есть у меня к тебе одна просьба. Пообещай мне, что курить ты отныне бросишь и не закуришь до тех пор, пока наши Берлин не возьмут. А как только возьмут, одолеют врага - тогда сразу и закури.
Удивился я такой просьбе и такой уверенности в нашей победе. Но сразу пообещал. И скажу вам прямо - от эдакой уверенности и сам тогда словно силы набрался, крепче стал. Будто в сердце у меня какой-то поворот сделался. Всю войну кисет Наташи у сердца хранил, а глаза ее забыть не мог ни на час. Во время самых тяжких боев помнил я их и видел перед собой… Короче, ходил я огненными военными тропами все четыре года. Москву оборонял, Ленинград освобождал, потом на запад пошел. Брал Киев, брал Варшаву. Брал и Берлин. И рейхстаг брать мне пришлось. В то время был я капитаном, командовал батальоном. Трижды ранен, трижды контужен. Медалей - полная грудь. Четыре ордена. И вот, мил человек, взяли мы рейхстаг, добили зверя в его логове. И хоть тяжелый, кровавый бой был, а вспомнил я про Наташин наказ, как только закричали все вокруг "ура!" - достал кисет, развязал, насыпал табаку в клочок армейской газеты, свернул самокруточку и закурил. Закурил… И вот что скажу - слаще той самокрутки ничего не было. Курил я, а сам слезы кулаком вытирал. Как говорится - поработали, добили кровавого гада, теперь и покурить можно…
Ну, а потом пришла ко мне беда. День Победы, пора домой ехать, а тут нашлась в полку черная душа - оклеветала меня перед начальством, и арестовали солдата. Поехал я по злому навету в Сибирь лес валить. И валил его вплоть до двадцатого съезда нашей партии. И все это время кисет Наташин со мной был. Лежал у сердца. В лютые сибирские морозы согревал он меня, не давал духом пасть. А Наташино лицо так и стояло перед глазами. Тяжело мне пришлось, не скрою. Но - выжил, а главное - злобы не нажил. Вернули мне в пятьдесят шестом партбилет, устроили на работу в роно. И как только первые выходные выдались - сразу в Смоленскую область поехал. И аккурат в ту самую деревню. Быстро нашел ее. Да только Наташиного дома найти не смог. Нет его. В войну всю деревню немцы сожгли, после в сорок шестом ее заново строили. А Наташа, как мне в ихнем сельсовете сказали, еще в сорок первом в партизаны подалась. С тех пор ничего про нее не слыхали. Отряд был из небольших и вскоре ушел в Белоруссию. Вот, мил человек, дела какие. А главное, она ведь с бабушкой жила, родителей еще до войны потеряла. А бабуля уж давно померла. Так что концов родственных никаких не осталось. Но хоть фамилию узнал. Поляковой она была. Ну и начались поиски Наташи Поляковой. Ох и поскрипели тогда мои ботиночки. Четыре года искал я свою Наташу. И нашел. Нашел! Написали мне, что живет она в городе Одессе. Полякова Наталья Тимофеевна, 1923 года рождения. Взял я отпуск за свой счет и поехал в Одессу. Нашел улицу, нашел дом. Вошел во двор. Подсказали мне квартиру номер шесть. Стучу. И открывает мне моя Наташа. За шестнадцать лет она совсем не изменилась. Ну, чуть-чуть только. Косу не остригла, и глаза все те же остались. Как два василька.
- Здравствуй, - говорю, - Наташа. Вот я тебя и нашел.
А она смотрит так удивленно и спрашивает:
- А вы кто?
Тут я ей кисет показываю.
Она поглядела, руки к лицу поднесла, подняла так левую, а после юбку теребит и так потрогает, потрогает и отпустит, а ногой качает и меня все тянет за рукава. А я стою с кисетом и плачу. А она присела и ногами так поделает, поделает и стала рукой колебать, чтобы выпрямить шнурок, а то он немного крив, когда не в натяжении, когда подается, но другой-то конец в натяжении, потому что в кисете был табак "Дукат". И вот так вот мы пошли, пошли в квартиру, или вернее, в комнату, а она была немаленькой. Наташа так головой покачает, покачает и снова рукой делает, чтобы подавать, чтобы я шел вдоль, вольно. А я кисет опустил и решил возле шифонера. И тут все положенное, как последовательно говорили о главном, о фотографиях. Я плакать не умел, но стал говорить. Я говорю, мил человек, что работаю и делаю разные заказы по поводу чистого. И замечания. И она улыбается, потому что тоже знаком какой выброс, какой скольжение, располагает к ужину:
- Садитесь, садитесь. Это же наше дорогое.
А я говорю, а почему мы так вот расположены и не слишком думали, что я был печатником там или чтоб знал, как надо прислонить правильно?
Или, может, я знал меньше?
Или перхоть была?
Они же понимали, что пол там как раз, даже другое больше, и не знал, почему я верил.
А я что - не брал половины?
Я же райком в утро тревожил и знал все телефонограммы.
Они проверяли. Это шло через Софроню прямиком, даже если там указывалось через десятку, двойку, шестерку.
И смотрели.
Но верить, что разведение точно, и понимать, когда листы в руках были - отношение не книги. Не по книге. И не братство тесное, не точное. Мы понимали, почему тогда на каждом тяжелом углу говорили: "Запахундрия". Это было там первое действие по проверке. Точная дата и сразу - сигнал, сигнализированные, нелишенные, а после только - правильная почта, правильное золото. Жизнь была правильная. И жили правильно, потому что я видел, как намечалось, как выровняли по чистой сердцевине, избавили от этого вот лишнего веса.