Мы танцуем. Игрек уже выпил. Он выше меня, и я вижу его ноздри, широкие, как ворота. Он трагически смотрит перед собой и говорит:
– Я не могу тебя любить, потому что я уже люблю другую женщину. Свою жену.
Это та самая жена, с которой он развелся. Сначала довел ее до развода, а теперь страдает.
– Не можешь – не надо, – отвечаю я легким голосом. Трудная любовь отменяется. Буду любить своих близких, свои замыслы и своего мастера Катерину Виноградскую.
Мы все в этот вечер принадлежим только ей, хотим, чтобы она купалась в нашем внимании. И это удавалось до тех пор, пока Игрек не спросил:
– Можно я похвалюсь?
И стал рассказывать свой новый сценарий, безумно интересный. Он пересказывал целые сцены, я задыхалась от точности его диалогов. Мы все сидели, сбившись вокруг Катерины, как на групповой фотографии. Рядом с Катериной. Но не с ней.
Мы слушали Игрека, и наша жизнь манила нас вперед. Время цветения прошло. Наши цветы превратились в завязи, а завязи в плоды. Нас ждала слава и скибка сена...
Расходились поздно, вернее, рано. Скоро утро.
Игрек идет меня провожать. Рядом с домом лес. Мы останавливаемся возле дерева и целуемся страстно и яростно, как могут целоваться молодые и нетрезвые люди.
– Выходи за меня замуж, – грустно говорит Игрек. – Я буду о тебе заботиться, ходить в магазин за кефиром и апельсинами. У тебя в комнате будет пахнуть апельсинами.
Я смотрю в небо. Вдруг резко и с грохотом взлетела стая ворон. Их много. Целая туча. Что-то увидели или испугались. Или надоело сидеть на одном месте. А впрочем, какая разница...
Я не пойду замуж за Игрека, потому что у меня есть муж и девятилетняя дочь. Мой муж будет со мной до конца. И похоронит, и устроит поминки. И скажет тост. А все эти Иксы, Игреки, Зеты – персонажи для моих сценариев. Без них мне не о чем было бы рассказывать людям. Они – моя тема. И только.
Мы разошлись, каждый в свою жизнь. Кто пешком, кто на такси. А Катерина осталась в своей жизни, с кошками и окном самоубийцы.
Через десять лет
Катерине восемьдесят. По паспорту шестьдесят пять. По паспорту она пожилая, но не старая.
Катерина недавно вернулась из больницы. У нее был второй инфаркт.
Я съездила в Переделкино, договорилась с ее старой домработницей Нюрой. Нюра переехала к Катерине, живет у нее стационарно.
Катерина лежит на диване и ничего не ест. Организм не принимает еду.
– Ну поешьте супчику... – умоляю я.
– Невкусно, – отказывается она. – Там рис, картошка, а внизу капуста. Это невозможно есть.
Мы с Нюрой пробуем – суп замечательный. Но Катерина не допускает мысли, что она умирает. Виноват суп.
– Ты здесь? – спрашивает она.
Я беру ее за руку.
– Я тебе что-то скажу...
Я напряглась. Приготовилась слушать последнее "прости" или последнее напутствие. Слезы подошли к моим глазам.
– В меня был влюблен врач, – сообщает Катерина.
– А сколько ему лет?
– Тридцать.
"Бред, – подумала я. – Зачем тридцатилетнему парню умирающая старуха?..."
– Он прислал мне письмо, – сообщает Катерина. – Возьми вон там, на подоконнике. Под книгой.
Я подхожу к подоконнику, достаю из-под книги конверт. Вынимаю письмо, написанное карандашом. Читаю...
"Наши вечерние беседы поднимали меня от земли к самому небу, к звездам, я чувствовал себя птицей и летел. И после этих полетов я уже не могу и не хочу возвращаться в прежнее состояние. Вы сумели достать из меня то прекрасное, что было заложено, но где-то пылилось и тлело за ненадобностью..."
Моя Катя не врет и не плывет. Она – для этого. Для того, чтобы подкидывать души вверх, а они там замирают, трепещут крыльями и летят в конце концов.
Позвонила безотказная Лариска и сказала глухо:
– Катерина Николаевна умерла...
Когда я прибежала к ее двери, она была заперта и запломбирована. Видимо, здесь уже побывали люди из жэка.
Домработницы Нюры не было. Перед дверью я, Лариска и Быкомазов. Катерина была к ним равнодушна, любила меньше других, но в эту роковую минуту у ее дверей стоят именно эти двое, как лошадь и собака из чеховского рассказа "Нахлебник".
Быкомазов вдруг заплакал громко и резко. Он не умел плакать, и поэтому его было жутко слушать. Он проговаривал, вернее, скорбно припевал на манер плакальщицы. Точный текст я не помню, но смысл был тот, что вот он идет по большому чужому городу, никому не нужный, и есть одно-единственное светящееся окно между небом и землей, светящаяся точка, куда он может прийти, и согреться, и выпить чаю. За эту точку он держался, а теперь...
Мы с Лариской стояли, придавленные горем. Быкомазов оплакивал нас всех. Колокол звонил по мне, я ощущала, что там, за дверью, – часть меня. Умерла моя молодость. И ее будут хоронить.
Похороны состоялись на третий день, по христианскому обычаю.
Институт все организовал, прислал автобус и людей – нести гроб. Два мощных мужика внесли гроб в грузовой лифт. Лифт пошел вниз, но застрял где-то на одиннадцатом этаже. Те, кто ждал внизу, побежали за электриком. Но я ТОЧНО знала, что это Катерина остановила лифт. Она не хотела покидать свое жилище, свою жизнь. Она и мертвая говорила: НЕТ!
Живые все-таки сделали все по-своему. Лифт починили, гроб загрузили в автобус. Привезли в крематорий.
Народу было немного, ведь последние десять лет она не работала. Пришли кое-кто из преподавателей, кое-кто из студентов и, конечно же, безотказная Лариска с Быкомазовым. Внучки не было, ей не смогли сообщить, поскольку никто не знал ее адрес.
Катерина лежала в гробу – ссохшаяся старушка, и был виден ее истинный возраст. Наконец-то она с ним встретилась.
Я смотрела на ее выражение: НЕТ! Губы чуть сжаты, глаза чуть прижмурены, нет, нет, нет!
Это была молодая женщина, заключенная в старое, а теперь уже в умершее тело. Это была жрица любви, которая все бросила в эту топку и ничего не получила взамен. Кроме смерти.
Кто-то произнес над гробом речь – казенные, ничего не значащие слова типа: "от нас ушла", "память о ней"... Все это было вранье и равнодушие.
Гроб пошел вниз. Черные траурные шторки закрывали отверстие в ад. Гроб ушел, шторки вздыбились от температуры. Но мне показалось, шторки вздыбились в протесте: НЕТ!
Катерина провалилась в кипящее огненное солнце. Оно спалило все, что обветшало, все, что болело и было некрасивым. Осталась только ее юная душа, полная любви. Эта душа полетела обратно в пустую квартиру, поднялась без лифта и вошла сквозь закрытую дверь. Она поживет там девять дней, обвыкнется со своим новым состоянием. А потом уйдет, чтобы следить за мной, предупреждать, оберегать. Она меня не бросит.
Катерину похоронили в Переделкине, на деревенском кладбище. Ее могила была последней в ряду, расположенном на склоне. Склон был обращен к полю, за которым виднелась дача Пастернака.
На сороковой день к могиле собрались студенты, друзья – почти все, кто знал ее в этой жизни. Никто никому не звонил, все пришли сами. Вернее, приехали: на машине, на электричке. На склоне собрались человек сто, раскинулись, как цыганский табор. Жгли костры, жарили шашлыки, пекли картошку, пели под гитару. Сама весна пришла на сороковины, привела с собой солнце и ясный день.
Среди всех царила и парила внучка Катерины – с водопадом платиновых волос. Все наши мальчики сделали ей предложение. Такую красоту хотелось видеть рядом каждый день. И владеть одному.
Женя и Володя абсолютно серьезно объяснялись в любви и уговаривали. Казалось, что Наташа – продолжение Катерины и ее не надо узнавать. Они знают ее давно и любят давно.
Наташа спокойно слушала, снисходительно улыбалась. У нее уже был муж, притом второй или третий. И пятилетняя дочь, которая бегала тут же.
Пекло солнце. Наташа раздела девочку догола и велела ей собирать цветы на могилу. Девочка приносила одуванчики и помещала их в баночку с водой.
Быкомазов соорудил палку с табличкой, на которой написано: "Катерина Виноградская. 70 лет". Катерина была бы довольна. Даже здесь она предпочитала быть молодой. Но ей уже неподвластно спрятать родство. Под табличкой, как ангел с распущенными волосами, сидела ее правнучка, возилась с цветочками. Ее единственное бессмертие, которое понесет в мир ее кровь, жажду любви и глаза, немного круглые для кошачьих.
Любовь и творчество – вот рычаги, которыми она хотела перевернуть мир. Но ее фильмы устарели. Ленин оказался не самый человечный человек. А ее мужчины... Они стрелялись, тонули, бросали, и ни один не проводил ее в последний путь.
Я сижу и плачу. Я положила лицо на руки и стараюсь, чтобы мои плечи не тряслись. Я плачу не людям, а себе. Мне душно и одиноко. На людях бывает особенно одиноко...
Позади останавливается Наташа и голосом Катерины говорит, что не надо плакать. Все не так плохо. Катерина прожила длинную яркую жизнь, любила людей, и ее провожает целый табор. Дай Бог каждому так помереть...
Играет гитара. Склон в желтых одуванчиках. Когда-нибудь придет и мой час. Я смирюсь. У меня не будет выражения "НЕТ". Я надену выражение: "НУ, ЕСЛИ НАДО..." Это когда-нибудь. А пока... Поет Володя. Женя делает предложение Наташе – второй раз за этот вечер.
Антон, надень ботинки!
В аэропорту ждал автобус. Елисеев влез со всей своей техникой и устроился на заднем сиденье. Закрыл глаза. В голове стоял гул, как будто толпа собралась на митинг. Общий гул, а поверх голоса. Никакого митинга на самом деле не было, просто пили до четырех утра. И в самолете тоже пили. И вот результат. Жена не любила, когда он уезжал. Она знала, что, оставшись без контроля, Елисеев оттянется на полную катушку. Заведет бабу и будет беспробудно пить. Дома он как-то держался в режиме. Боялся жену. А в командировках нажимал на кнопку и катапультировался в четвертое измерение. Улетал на крыльях ветра.
В автобус заходили участники киногруппы: актеры, гримеры, режиссер, кинооператор. Творцы, создающие ленту, и среднее звено, обслуживающее кинопроцесс.
Экспедиция предполагалась на пять дней. Мужчины брали с собой необходимое, все умещалось в дорожные сумки, даже в портфели. А женщины волокли такие чемоданы, будто переезжали в другое государство на постоянное жительство. Все-таки мужчины и женщины – это совершенно разные биологические особи. Елисеев больше любил женщин. Женщины его понимали. Он мог лежать пьяный, в соплях, а они говорили, что он изысканный, необыкновенный, хрупкий гений. Потом он их не мог вспомнить. Алкоголь стирал память, выпадали целые куски времени. Оставались только фотографии.
Елисеев – фотограф. Но фотограф фотографу рознь. Ему заказывали обложки ведущие западные журналы. И за одну обложку платили столько, сколько здесь за всю жизнь. Елисеев мог бы переехать Туда и быть богатым человеком. Но он не мог Туда и не хотел. Он работал здесь, почти бесплатно. Ему все равно, лишь бы хватало на еду и питье. И лишь бы работать. Останавливать мгновения, которые и в самом деле прекрасны.
Автобус тронулся. Елисеев открыл глаза и стал выбирать себе бабу. Не для мужских игр. Это не суть важно. Ему нужен был кто-то рядом, живой и теплый. Не страсть, а нежность и покой. Уткнуться бы в ее тепло, как в детстве. А она бы шептала: я тут, ничего не бойся... И в самом деле можно не бояться этих голосов. Пусть себе выкрикивают. Можно даже закрыть глаза и заснуть. Бессонница замучила. Женщина была нужна, чтобы заснуть рядом. Одному так жутко... Как перед расстрелом.
В холле гостиницы шло оформление. Селили по двое, но творцы получали отдельные номера.
Гримерша Лена Новожилова к творцам не относилась, но ей дали отдельный номер. Все знали ее ситуацию.
Три месяца назад у Лены умер муж Андрей Новожилов – художник-постановщик. Они прожили вместе почти двадцать лет. Последние пять лет он болел с переменным успехом, а заключительный год лежал в больнице, и она вместе с ним жила в больнице, и этот год превратился в кромешный ад. Андрей все не умирал и не жил. И она вместе с ним не жила и не умирала. И этому не было конца и края.
Потом он все-таки умер. Ждали каждый день, а когда это случилось – вроде внезапно. Лена тогда на метро поехала домой. Она вошла в дом, грохнулась на кровать и проспала тридцать шесть часов. А потом очнулась, надо бежать к Андрею.
А оказывается – уже не надо. И такая взяла тоска... Как угодно, но лучше бы он жил. А его нет. Лена стала погружаться в болотную жижу, состоящую из обрывков времени и воспоминаний. Она погружалась все глубже, тонула. Но позвонили со студии и пригласили на картину. Встала и пошла. И поехала в экспедицию. В Иркутск. Чтобы как-то передвигать руками и ногами. И вот сейчас сидит и ждет свой номер. Тоже занятие.
Подошел Елисеев. Его звали Королевич Елисей. За красоту. Красивый, хоть и пьяница. Пьяница и еврей. Неожиданное сочетание.
– Вам помочь? – спросил Елисей и взял ее чемодан.
Лена получила свой ключ. Они вошли в кабину лифта. Ехали молча. Потом шли по коридору. Елисей приметил Лену еще в автобусе. У нее был ряд преимуществ, и главное то, что немолода. Такую легче осчастливить. За молодой надо ухаживать, говорить слова. У молодых большой выбор. Зачем нужен пьющий и женатый человек со слуховыми галлюцинациями? Он, правда, иногда хорошо говорит. Интересно. И голос красивый. Но такие радости, как голос и текст, ценились при тоталитаризме. Девочки были другие. А новые русские – другая нация. Так же, как старые русские девятнадцатого века, – другая нация. Декабристы в отличие от большевиков не хотели грабить награбленное. В этом дело. Они готовы были отдать свое.
Вошли в номер. Елисеев поставил чемодан. Снял с плеча дорожную сумку. Сгрузил с плеча свою технику. После чего разделся и повесил на вешалку свой плащ.
– Нас что, вместе поселили? – испугалась Лена.
– Нет. Что вы... Просто надо пойти позавтракать. Выпить кофе. Можно, я оставлю у вас свои вещи?
– Ну наверное... – Лена пожала плечами. Это было неудобство: оставить вещи, забрать вещи, она должна быть привязана к его вещам.
– Просто надо выпить кофе. Пойдемте?
Лена удивилась: что за срочность? Но с другой стороны, почему бы и не выпить кофе. Без кофе она не могла начать день.
Лена сняла кожаную куртку, вошла в ванную, чтобы помыть руки. Увидела себя в зеркале. Серая, как ком земли. Седые волосы пополам с темными. Запущенная. Неухоженная. Как сказала бы ее мама: "Как будто мяли в мялках". Что есть "мялки"? Сильные ладони жизни. Жизнь, которая зажимает в кулак.
Одета она была в униформу: джинсы и свитер. Как студентка. Студентка, пожилой курс. Лена хотела причесаться, но передумала. Это ничего бы не изменило.
В буфете сели за стол. Образовалась компания. Подходили ребята из группы. Оператор Володя был молодой, тридцати семи лет. Волосы забирал в хвостик. На нем была просторная рубаха и жилет. Режиссер Нора Бабаян – всегда тягостно озабоченная, как будто ей завтра идти на аборт. Очень талантливая. Володина ровесница. Почти все пребывали в одном возрасте: тридцать семь лет. И Елисеев с горечью ощутил, что он самый старый. Ему пятьдесят. Другое поколение. Он не чувствовал своего постарения и общался на равных. На том же языке с вкраплением матерного. Ему никто не намекал на возраст. Но что они, тридцатисемилетние, при этом думали – он не знал. Может быть, они думали: "Старый козел, а туда же..."
– Возьми пива, – сказал Елисееву оператор Володя.
– Вы будете пить? – спросил Елисеев у Лены.
– Нет-нет... – испугалась она. Не хотела, чтобы на нее тратили деньги.
Не хотелось вспоминать: сколько стоила болезнь, смерть, похороны и поминки. Леша Коновалов, лучший друг Андрея, сказал, уходя: "А на мои похороны вряд ли придет столько хороших людей..."
Говорят, сорок дней душа в доме. И только потом отрывается от всего земного и улетает на свое вечное поселение. Лена все сорок дней просидела в доме. Не хотела выходить, чтобы не расставаться с его душой. По ночам ей казалось, что скрипят половицы.
И сейчас, сидя в буфете, Лена не могла отвлечься на другую жизнь. А другая жизнь текла. Происходила. Пришел художник Лева с женой. Они всюду ездили вместе. Не расставались.
Лена пила кофе. Потом почистила себе апельсин. Никаким закускам она не доверяла. Кто их делал? Какими руками? А Елисеев ел и пил пиво из стакана.
Лена посмотрела на него глазами гримерши: что она исправила бы в его лице. Определяющей частью его лица был рот, хорошо подготовленный подбородком. И улыбка, подготовленная его сутью. Улыбка до конца. Зубы – чистые, породистые, волчьи. Хорошая улыбка. А с глазами непонятно. Под очками. Лена не могла поймать их выражения. Какая-то мерцательная аритмия. Глаза сумасшедшего. Хороший столб шеи. Размах рук. И рост. Под метр девяносто. Колени далеко уходили под стол. На таких коленях хорошо держать женщину и играть с ребенком.
– Я себе палец сломал. – Елисеев показал Лене безымянный палец левой руки. Ничего не было заметно.
– Когда? – спросила Лена.
– Месяц назад.
Она вгляделась и увидела небольшой отек.
– Ерунда, – сказала Лена.
– Ага... Ерунда, – обиделся Елисеев. – Болит. И некрасиво.
– Пройдет, – пообещала Лена.
– Когда?
– Ну, когда-нибудь. Так ведь не останется.
– В том-то и дело, что останется.
– А зачем вам этот палец? – спросила Лена. – Он не рабочий.
– Как это зачем? – Он поразился вопросу и остановил на Лене глаза. Они перестали мерцать, и выяснилось, что глаза карие. – Как это зачем? – повторил он. Все, что составляло его тело, было священно и необходимо.
Разговор за столом был почти ни о чем. Так... Но смысл таких вот легких посиделок – не в содержании беседы. Не в смысловой нагрузке, а в касании душ. Просто посидеть друг возле друга. Не одному в казенном номере. А вместе. Услышать кожей чужую энергетику, погреться, подзарядиться друг от друга, убежать как можно дальше от одиночества смерти. Лена помалкивала. Не старалась блеснуть ни умом, ни чем другим. Она была одной ногой тут, другой ТАМ. Елисеев чем-то недоволен. И это тоже хорошо. Он недоволен и выражает это вслух. Идет в пространстве какое-то движение, натяжение. Жизнь.
Режиссер Нора Бабаян рассказывала, как в прошлый вторник она снимала сцену Пестеля и царя. Разговаривают два аристократа. А через три метра от съемочной площадки матерятся осветители. Идет взаимопроникновение двух эпох.
– Не двух эпох. А двух социальных слоев, – поправил Володя. – В девятнадцатом веке тоже были мастеровые.
– Но они не матерились, – сказала Нора. – Они боялись Бога.
– А когда возник мат? – спросил Елисеев. – Кто его занес? Большевики?
– Татары, – сказала Лена.
– Откуда ты знаешь?
– Это все знают. Это известно.
У Елисеева в голове начался такой гомон, как будто влетела стая весенних птиц. Он понял: не надо было пить пиво. Но дело сделано.
– У меня голова болит, – сказал он и посмотрел на Лену. Пожаловался.