Потом я бегу домой и подвываю от голода и усталости. Организм не справляется с нагрузкой, зажигает красную кнопку, гудит: "а-а-а", "а-а-а". Люди оборачиваются вслед. Думают, несчастье у человека.
На мне – розовые туфли с белой вставкой. Летняя обувь. Но других у меня нет, и я ношу их четыре времени года. В подошве образовалась дырка, в нее забивается снег. Ну и что? Не умру же я от этого. В крайнем случае простужусь, заболею воспалением легких. Не больше. Простужусь, потом выздоровею. А Брижит Бардо – роскошная француженка с личиком испорченного ребенка. Невинность и порок. Какие мужчины! Какая фигура! Какая жизнь!...
Я бегу, бегу в розовых туфельках с дырявой подошвой. Туда забивается снег. Заливается дождь. А я все равно бегу. Добежала до ВГИКа. Подала на сценарный. Курс набирает Катерина Виноградская. Катерина родилась в прошлом веке. Поговаривали, что во время войны, пользуясь суматохой и стрельбой, она переделала паспорт, изменила дату своего рождения. Стала на пятнадцать лет моложе. И с тех пор зажила не в своем возрасте. Может быть, это правда. А может, и врут.
Когда я поступала в институт, Катерине было пятьдесят. (Значит, шестьдесят пять.) Но для моих двадцати шести лет это не имело значения. Пятьдесят и шестьдесят пять – это одно.
Я не понимаю, красива она или нет. Лицо имеет кошачий овал: пошире у лба, вниз треугольничком. Аккуратненький ротик и носик. Аккуратная фигурка, но без линий. Все в кучку. Глаза большие, немножко круглые для кошачьих. Но в общем – кошка. Волосы носит по моде сороковых годов. Валик. Вокруг головы надевается ленточка, а потом все волосы под ленточку – спереди и сзади. Так причесывались женщины в картинах военных лет. И пластика оттуда. И поведение. "На позицию девушка провожала бойца". Вот такая девушка и провожала. Но сегодня девушке пятьдесят. (Про шестьдесят пять не будем.)
Я – типичная шестидесятница: прическа "бабетта", юбка-колокол, талия, смех без причины, уверенность в завтрашнем дне. "Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно", – сочинил тогда поэт Ваншенкин. Это про меня. Я несла себя как праздник. Не церковный, а советский. Меня воспринимали с поверхностным энтузиазмом – все, кроме Виноградской. Она смотрела сдержанно и скептически.
Мои недостатки:
1. Молода – значит, пуста, ничего за душой. Отсутствие жизненного опыта.
2. Учительница музыки – интеллигентский труд. Считалось, что существенное о жизни знают только рабочие и крестьяне. А прослойка – она прослойка и есть. Между слоями.
В нашей группе поступающих была громкоголосая Валя Чернова, приехала с Севера, ловила на сейнере рыбу наравне с мужиками, резала правду-матку (попросту хамила). Она Виноградской нравилась. А я нет.
3. Что касается рекомендации от старого бабника – это комментировать не обязательно. И так ясно.
Виноградская решила меня не брать. Для моей же пользы. Зачем плодить неудачников?
Отметки я получила разнообразные, но в общем набрала неплохой балл. Все должно было решить последнее собеседование. В среду, в четыре часа. Как сейчас помню: в среду, в четыре часа.
Я приехала в институт. Сдала плащ в гардеробе и прочла скромное объявление о том, что собеседование сценаристов состоится во вторник, в четыре часа. Все то же самое, но на сутки раньше. Я опоздала ровно на сутки.
Прощай, моя слава, имя на афишах, сверкающий полет жизни.
Здравствуйте, розовые туфли, чужой дом, звери, постылый труд до изнеможения, до того, что хочется вытошнить собственную печень.
Я побежала по лестнице вверх на третий этаж, потом по коридору. И в этом состоянии налетела на Виноградскую и стала ей объяснять, что я опоздала, что я перепутала, что я, что я... Она заразилась моим отчаянием и смотрела на меня ошарашенно, как мальчик в березовой роще. И вдруг что-то увидела во мне. Что-то поняла.
Для того чтобы принять человека, ей надо его пожалеть. Я не человек-праздник. Я – та, которая бежит-бежит-бежит за своей сутью и воет от усталости, и все равно бежит. Потому что поиск себя – это единственный смысл жизни.
Я плакала горько и глубоко, а она шире и шире открывала дверь своей души. И впустила. Заходи. Садись. Будь как дома.
С тех пор прошло много времени. Коридор превратился в тоннель со светящейся точкой в конце. Виноградская ушла в этот свет и где-то в нем растворилась. А я тяну руку, как будто хочу втащить ее обратно в этот серый коридор и смотреть в ее понимающие глаза, немножко круглые для кошачьих.
Я учусь
Я получила первую пятерку. За немой этюд...
"Снег в июле". Тополиный пух. Это первое "отлично" на курсе. Остальных оценили пониже: "хорошо", "средне" и "плохо".
Я выскочила с пятеркой из кабинета и побежала по длинному коридору. Мне надо было как-то расплескать свою избыточную радость, уравновесить себя в скорости и движении.
Я побежала, а группа оскорбленно переглянулась и пошла к Виноградской.
– Вы поставили ей пятерку, когда известно, что за нее написал Варламов, – заявила группа.
– Это должно быть доказано, – сухо возразила Виноградская.
Она большой кусок жизни прожила во времена доносов и знала, чего они стоят. Доносами движет зависть.
Как докажешь? Никак и не докажешь. Пришлось смириться с моей пятеркой.
Юра Варламов – студент нашей группы. Приехал из Ростова. В детстве дядя (родной брат отца) брал его с собой воровать. Шарить по карманам. У ребенка рука легче. Потом их пути разошлись. Дядя – в тюрьму. Юра – во Всесоюзный институт кинематографии. Юра – большеглазый, простоватый и влюблен в меня. Он хочет на мне жениться и ввести меня в свою ростовскую семью. Но я ставлю условие:
– Будешь знаменитость, как Константин Симонов, тогда я выйду за тебя.
– Буду, – клянется Юра. Ему кажется, что это несложно.
Я не влюблена. Я не поощряю, но и не запрещаю. Греюсь в лучах его любви, как авитаминозный северянин под южным солнцем. Чувствую, как в меня вливается ультрафиолет и я хорошею на глазах.
Однокурсники недовольны ситуацией. Им обидно за друга. Они считают необходимым открыть ему глаза.
– Ты что, не видишь? Она тобой пользуется. Она тебе не ответит и ничего не вернет.
– И не надо, – удивляется Юра. – Пусть ей будет тепло.
В его отношении ко мне – отцовское начало: все отдать, чтобы ребенок вырос и жил дальше. Самоотдача – и содержание, и смысл такой любви.
Тем не менее он не писал за меня. Скорее я за него. Я сокращала его тексты, монтировала, конец ставила в начало, начало выбрасывала вообще. Я – формалистка. Для меня форма имеет большое значение. Я как бы работаю формой, поэтому у меня почти нет лишних слов.
Мои однокурсники не поверили, что я пишу сама.
Позже, когда я напечаталась, моя мама спросила:
– Кто за тебя пишет?
Нет пророка в своем отечестве. Глядя на меня, никому в голову не приходит, что я способна на что-то стоящее. И мне самой это тоже не приходит в голову.
Однажды на кинофестивале меня представили из-вестному государственному режиссеру.
– Это вы? – удивился он.
– Я.
– В самом деле?
Я сконфуженно промолчала. Режиссер озадачился, потом сказал, перейдя почему-то на ты. Знак доверия.
– Я думал, что ты как все кинематографические говны. А ты – нормальная баба с сиськами.
Мои современницы несли свои маски: Юнна Мориц – загадочный бубновый валет, Белла Ахмадулина – хрупкая Господня дудочка. Хочется броситься и спасти. А я – нормальная баба с сиськами. А если быть точной, то и без них.
День без вранья
Во мне не было признаков избранности, а возможно, не было и самой избранности, но всегда была потребность в писании. Графомания. Я садилась за стол и графоманила и на втором курсе написала рассказ "День без вранья". И отнесла рукопись в два места. На киностудию "Мосфильм" редактору Боре и в журнал "Молодая гвардия", поскольку он был ближе всего к моему дому. Я поднялась на лифте на какой-то этаж и вошла в кабинет заместителя главного. Зам только что приехал с Севера и с жадностью поглощал столичную жизнь, как-то: пил, искал высокую любовь, находил, терял, снова пил, попадал в милицию, неуважительно отзывался о Брежневе и писал замечательные книги. Талант искрил из его рыжих глаз и сиял над обширной лысиной.
Все кончилось тем, что его сняли. Потом назначили на более высокий пост. Но и оттуда тоже сняли. Он не приживался. Он имел внутри себя совершенно не начальническую, молодую, мятежную и даже слегка хулиганскую начинку.
Именно этот рыжеволосый Зам поднялся мне навстречу.
Я поздоровалась и сказала:
– Я написала рассказ. – И положила рассказ на угол стола.
– А вы откуда вообще? – спросил Зам. Может, он решил, что я чья-то дочка или чья-то протеже.
– Ниоткуда.
– А как вы сюда попали?
– С улицы, – простодушно ответила я. Не с неба же я прилетела.
– Если все с улицы начнут ходить прямо ко мне в кабинет, у меня ни на что больше времени не останется. Существует отдел прозы. Туда и идите.
– Забрать? – догадалась я и потянулась за рукописью.
Зама тронула моя покорность. Он посмотрел на деревянные бусы, висящие на моей груди, как у дикаря, и смягчился.
– Ладно, – сказал он. – Оставьте.
Прошло три дня, и в моей коммуналке раздался звонок. Подошла соседка и сказала:
– Тебя мужчина...
Я взяла трубку. Зам назвал себя и замолчал. Я тоже молчала. Потом он спросил:
– А когда вы это написали?
– Неделю назад, – ответила я.
– А вы еще кому-нибудь показывали?
– Нет. А что?
Он снова замолчал. Разговор продвигался не энергично. Через пень в колоду. Зам попросил меня прийти.
Потом я узнала, что он срочно созвал собрание, на котором приказал к самотеку быть внимательным, потому что с улицы иногда приносят выдающиеся произведения.
Я пришла к Заму. Он сказал, что рассказ талантливый. Я ждала, когда он добавит: "но мы не напечатаем". Мне всегда так отказывали, и я уже выучила наизусть эту формулировку: "Мило, талантливо, но мы не напечатаем".
– Мило, – начал Зам. – Талантливо...
– Но, – подсказала я.
– Что "но"? – не понял он.
– Но вы не напечатаете.
– Почему же? Напечатаем. В шестом номере. Но мы бы хотели сопроводить вашу первую публикацию напутствием какого-нибудь классика.
– Какого?
– Выбирайте сами, кто вам больше всего нравится...
Вечером этого дня я сидела у себя в коммуналке и тряслась, как мокрая кошка.
Когда человек получает отрицательные эмоции, то в его кровь выбрасывается адреналин. А когда эмоции положительные, то в кровь ведь тоже что-то выбрасывается. И когда выбрасывается слишком много, организм начинает дрожать, как во время перегрузок. Я сидела и дрожала от перегрузки счастья.
На другой день освоилась со своим новым положением счастливого человека и стала выбирать напутствующего.
Кто будет мой "старик Державин", который меня благословит? Шолохов? Но он живет в станице Вешенской, ничего не пишет и пьет водку. Твардовский? Он не близок мне внешне: обширный, похож на бабушку. В молодости его называли "смесь добра молодца с красной девицей". С возрастом добрый молодец отступил внутрь, а красна девица постарела.
Я невольно искала в мэтре свой мужской идеал. Ни Шолохов, ни Твардовский не подходили. Близко не приближались.
Но кто же? Константин Симонов! Вот кто. Это был Хемингуэй по-русски. Трубка. Седина. Любовь народа. Такую прижизненную славу познал только Евтушенко.
Зам написал Симонову письмо с просьбой дать мне "доброго пути". Симонов согласился прочитать рукопись. Я согласилась отвезти рукопись к нему домой. Моя подруга Эльга снаряжала меня в дорогу. Она принесла бабушкин бриллиантовый кулон и повесила мне на шею. Я получилась как бы девушка из хорошей семьи. Из семьи с традициями.
У меня есть прорезиненный плащ. Из клеенки. Но это заметно, если щупать и нюхать. Вряд ли Константин Симонов так подробно заинтересуется моим плащом. А из лестничного полумрака он будет выглядеть вполне натурально. На голове – кепка из мохера. Польская. На ногах розовые туфли. Они еще живы.
Общий вид: плащ дешевый, шапка не по сезону, туфли практически без подошв. Но зато бриллиант – настоящий. И рукопись – сорок две страницы сплошного таланта. Немало, если разобраться.
Маленькое уточнение: Симонов попросил не звонить в дверь, а бросить рукопись в дверную щель.
Я поднялась на этаж. На его двери – прорезь, отделанная медью. В эту прорезь надо бросить мою рукопись из сорока двух страниц. Он так просил. Но я не могу не увидеть его. И мне жалко мою рукопись, которая упадет с высоты человеческого роста и разлетится во все стороны, и ее надо будет подбирать с пола.
Я звоню в дверь. Открывает САМ. Короткая стрижка. Голубоватая седина. Видимо, прополаскивает волосы в синьке. Загорелое лицо. Карие глаза.
– Извините, – мягко говорит Симонов. – Я не могу подать вам руки. Я ставлю собаке компресс. У меня руки в водке.
– Ничего, – прощаю я. – Вот...
Я протягиваю рукопись. Он вытирает ладонь о штаны. (Спирт не оставляет пятен.) Берет рукопись.
– До свидания, – прощаюсь я.
– До свидания.
Я поворачиваюсь и иду вниз. Дверь закрывается. Легкий щелчок. Бриллиант на моей шее остается неувиденным. Да и бриллиант чужой.
Я не вызываю лифт. Спускаюсь пешком два лестничных пролета. Останавливаюсь между этажами и смотрю в окно. Со стороны может показаться: стоит человек и смотрит в окно. Может, кого-то ждет или любуется природой. А внутри меня – сквозняк. Пустота, в которой свищет ветер. Мне кажется, что мимо меня, как роскошный грохочущий поезд, пронеслась чужая прекрасная, одухотворенная жизнь. А я осталась на продуваемой платформе где-то в Мытищах, в хулиганах и запахах станционного клозета. Двое суток я не могла есть и разговаривать.
На третьи сутки Константин Симонов позвонил мне по телефону и сказал, что вообще-то идея доброго пути кажется ему идиотской. Нет писателя начинающего и завершающего. Писатель – или есть, или нет. Я – есть. Я пишу зрело и мастерски. Зачем мне напутствие? Но ладно уж, так и быть, если журнал просит, он напишет полстранички. Он передаст мне эти полстранички возле памятника Пушкину в три часа дня, потому что именно в это время он будет неподалеку, в журнале "Знамя", а уже в пять часов он должен быть в аэропорту, ему надо в Германию лететь.
Константин Симонов появился возле памятника ровно в три часа. Точность – вежливость королей, а поскольку в стране победившего пролетариата королей нет, то и точность повывелась. Симонов пришел в три. А я немножко раньше. И я видела, как он идет к памятнику и ищет меня глазами. На нем английское пальто в елочку. Седая голова. Смуглое лицо. Трубочка. Богочеловек. Его все узнают. На него все оборачиваются. Я хочу, чтобы он полюбил меня, как Серову, и посвящал мне стихи. А я не хуже. У меня врожденный талант. Я пишу зрело и мастерски. Но Симонов смотрит куда-то поверх голов и думает о своем. Обо мне он не думает. И не знает, что я жду его любви. Ему это в голову не приходит.
Через несколько лет мы случайно встречаемся в Ленинграде. На премьере моего первого фильма "Джентльмены удачи". Симонов с женой. Я смотрю на жену во все глаза: кто эта избранная счастливица? Но никакого явного счастья на ее лице нет. Скромная женщина на каждый день. Не женщина-праздник, как предполагается у такого человека. И сам он выглядит буднично. Не Богочеловек. Просто человек в темном свитере, к рукаву прилипла длинная волосинка. Мне хочется снять ее, но это не моя привилегия. Пусть жена снимает. Я не имею права.
Симонов узнает меня. Мы здороваемся.
– А я с мамой пришла, – говорю я почему-то. Надо ведь что-то сказать.
Его лицо неожиданно оживает.
– С мамой, да? – проникновенно переспрашивает он. И смотрит не поверх меня, а прямо на меня, и в его глазах грустная нежность.
Оказывается, Симонов больше всех на свете любил свою маму. А через свою маму – и остальных мам. Я уже не просто абстрактный литератор, а чья-то дочка. У меня есть корни, защита и устойчивость.
Может быть, мне надо было с самого начала не бриллиант на шею вешать, а маму с собой брать.
А моя мама в это время стоит возле колонны, в стороне, мучительно стесняется скопления людей. Ее нос густо засыпан пудрой "Лебедь". Она хочет как-то соответствовать творческой элите, но просто стоит с белым носом и боится, что у нее спустятся чулки. Она не уверена в себе, а ее никто не поддерживает, потому что ее муж, а мой папа, умер тридцати шести лет от роду, в январе сорок пятого года. А в мае кончилась война.
Мы получили известие от папиного брата дяди Жени. Дядя Женя прислал черно-серую открытку, на которой было изображено черное дерево с обрубленными сучьями на берегу черной речки. В дерево упирается черная лодка с брошенными веслами. И надпись: "Любовная лодка разбилась о быт". А внизу сообщение о дне смерти папы.
Эвакуация. Какая-то деревянная изба. Мать сидит, привалившись спиной к печке, и плачет. Вошла моя старшая сестра, посмотрела на мать и запела.
– Папочка умер, а ты поешь, – горько упрекнула мать.
Сестре пять лет, она не понимает, что значит "умер папочка" и почему нельзя петь.
Потом я просыпаюсь среди ночи и вижу, что они обе тихо плачут. Это было в сорок пятом году. А сейчас шестьдесят девятый. Через двадцать пять лет. Мама стоит в Доме кино, но ей хочется домой. Она хорошо себя чувствует только на своей территории.
Симонов смотрит на меня, будто проснувшись. Он не знал, что я его любила. Недолго. Полдня. Но так, что запомнила на всю жизнь. Человек проживает не временную жизнь, а эмоциональную. Жизнь его складывается не из количества прожитых дней, а из количества и качества эмоций.
Я любила Константина Симонова на лестничном марше и возле памятника Пушкину. Внешне это никак не выражалось. Все осталось в душе. Я спокойно и даже безразлично взяла полстранички напутствия. Сказала два слова: "спасибо" и "до свидания". И тут же поехала в журнал.
– Ну как Симонов? – небрежно спросил Зам. Завидовал.
– У него руки в водке были, – небрежно сказала я.
– Он что, водку руками черпает?
Я пожала плечом. Дескать, не мое дело. У него своя жизнь, свои привычки. У меня свои.