Уйди во тьму - Уильям Стайрон 30 стр.


Вот, главным образом, это, сказала Элен, она всегда будет помнить: качающиеся мимозы и этих двоих - она намного выше Бенни, - стоявших у забора, вцепившись друг в друга. После всех этих лет Моди обрела этого доброжелателя, отца, мага… кого-то… Элен не знала, кого. Но Моди его обрела. Он знал. Бенни знал. Он наконец выпрямился и пригладил волосы, глядя на нее. А Моди смотрела на него, тоже ничего не говоря, - только глаза молили его остаться.

Что он мог предпринять? Элен знала: ничего. Достаточно было понимания. Он заткнул рубашку в брюки, повернулся, быстро пошел через поле под дождем и исчез за бараками. А Элен повела Моди назад, в дом.

- Он больше не возвращался туда. И Моди никогда больше туда не возвращалась. Весь октябрь мы снова сидели днем на крыльце. Моди никогда ни слова не сказала о нем или о чем-либо. Я рассказывала ей разные истории, но не думаю, чтобы она слушала. Она сидела возле меня и качалась на качалке, и смотрела на залив. Я полагаю, она много об этом думала, но наверняка не знаю. Возможно, от этих дум она так заболела. Не знаю. Она стала молчаливой и спокойной - возможно, она мечтала. Скорее всего она даже не чувствовала, что силы выходят из нее как из умирающего цветка. Умирающий цветок. Она уставала, и у нее болела нога, и она засыпала. Я тоже засыпала. Мы сидели вместе и какое-то время смотрели на корабли и видели, как над головой летают чайки, и тихо начинали дремать, закрывали глаза и выпускали из рук книги с картинками, и слышали, как летают шмели…

Такое было впечатление, словно Элен вдруг проснулась после долгого изнурительного сна. Она затушила сигарету и встала, пошатываясь.

- Значит, она собралась умирать, - сказала Элен. - Теперь вы все знаете. Про любовь. Почему вы не едете домой? Сейчас слишком поздно видеться с ней. Почему вы не едете домой? Вы уже наразвлекались. Я ждала вас весь день, и теперь хватит мне вас ждать, теперь я иду к Моди. Не хотите ли еще виски, мои дорогие? Вы можете получить виски на всех вечеринках. Хотите повстречать своих любимых? Попытайтесь! Просто попытайтесь! А я больше уже никого и ничего не жду!

Она поднесла руки к лицу и, согнувшись, зарыдала без слез, без звука. Без слез, потому что с того места, где они сидели, они могли видеть между ее пальцами ярко освещенные щеки, на которых не было ни слезинки, и плотно закрытые глаза, опущенные книзу уголки рта, делавшего долгий и мучительный вдох, как бывает с ребенком. Они видели, как сотрясались ее плечи, и оба поднялись, оскорбленные и немного потрясенные ее безумием. Они чувствовали себя виноватыми и жалели Элен, но, главным образом, были преисполнены бессмысленной, необоснованной любви. К Элен и к Моди, но и к кое-чему другому: к воспоминаниям о том, что было между ними настоящего и хорошего, невзирая на все остальное, к воспоминаниям обо всем, чего теперь не вернешь и что безвозвратно. Лофтис сказал: "Элен", и Пейтон сказала: "Ох, матушка".

Такое было впечатление, точно перед ее глазами продолжало стоять видение и они были в нем, были в нем, частью его: бесконечно долгие дни и парящие облака, качающиеся и дрожащие мимозы, фриз из чаек, застывших на фоне неба. Там были также шмели и чарующие незабываемые фигуры индейцев. Одни жонглировали под деревьями веселыми голубыми шариками; другие словно призраки рыскали с ножами вокруг них в сахарном тростнике. Все они - разбросанная семья - снова собрались дома, соединились ненадолго: они видели, как вздымаются и опадают паруса галеона, у руля - фигура, сражавшаяся со скромными летними бурями другого столетия, думая о завоеваниях, думая о золоте.

"Матушка…" - снова произнесла Пейтон.

Элен подняла на нее глаза.

"Ты у меня не хныкай, - сказала она. - Это наполовину твоя вина. Помнишь, как ты дала ей упасть? Я освежу…"

"Но…"

"Помнишь?"

"Матушка…"

"Тебе безразлично. Все. И поэтому ты удерживала своего отца, чтобы он не был тут? Ты - со своим распутством и своим пьянством".

"Элен!" - крикнул Лофтис.

Она повернулась и вышла из комнаты.

* * *

- Дикки, мальчик мой, дай мне снова эту бутылку, - сказала Пейтон.

- Вот она, крошка.

Ее голова лежала на его плече, одна его рука обнимала ее, а другой он рулил. Это было не очень удобно, но машина была большая и тяжелая - "олдсмобиль", и она спокойно ехала по колдобинам, образовавшимся за морозную ночь. Небо над ними прояснялось. Местность была пустынная, сонная, здесь полно было сосен и болот, со дна их поднимались туманы, заволакивавшие дорогу опасными серыми клубами. Машина была, однако, отличная, построенная как хороший корабль, способный выдержать любую бурю; машина действительно напоминала своего рода корабль: она была просторная, с мягкой обивкой и удобная, как гондола дожа, и преодолевала неровности дороги с агрессивным достоинством парома. Они ехали сквозь море тумана и холодную тьму: фермы и заборы, темные бензоколонки, негритянская церковь в страшноватом леске - все это, кратко высвечиваемое фарами, было на удаленном сказочном берегу. Их окружала ночь, но они едва ли это сознавали, сидя в капсуле из стали и стекла, обогреваемые печкой. От приборной доски исходил зеленый свет, освещавший их, и они пили, чувствуя себя в безопасности, бездумно слушая музыку, передаваемую с освещенной звездами крыши на Бродвее. Шарлотсвилл был уже на много миль позади.

- И что меня заводит, - с горечью произнесла Пейтон, - так это то, что она - после всего - по-прежнему не может сказать ни одного хорошего слова.

- Что за женщина. Жаль, что я с ней не встретился.

- Нет, ты этого не захотел бы.

- Мне б хотелось…

- А что она тогда наговорила, - перебила его Пейтон. - Это было ужасно. Я подошла к ней, а она отвернулась. Потом посмотрела на меня и сказала: "Это твоя вина. Твоя. Ты дала ей упасть, ты дала ей упасть". Бог мой, я даже не знала, о чем она говорит, пока она, как она выразилась, не "освежила" мою память. Я рассказываю тебе, Боже, о том, что было пару лет назад, когда я не удержала Моди и она поскользнулась…

- А Моди…

- Да, она даже не позволила мне увидеть ее. Я ушла. Я не могла больше это выдерживать. Просто ушла, даже не зная, как Моди на самом деле себя чувствует, она… не умирает ли или насколько все это преувеличено. Ну, ты понимаешь: чтобы произвести впечатление.

- Иисусе!..

- Она сказала, что я предаюсь распутству и пьянству, и что мне все безразлично. Это были ее последние слова.

- Иисусе, сладкая моя, это звучит как…

- Да. Она сумасшедшая. - Пейтон наклонила бутылку и глотнула виски, и часть жидкости вылилась на ее пальто из верблюжьей шерсти.

- Осторожно, - сказал он.

- Ох, Дик.

Успокаивая ее, он нагнулся и поцеловал в волосы. Выехав на более высокое место, на прямую, затянутую туманом дорогу, он поехал очень быстро, и Пейтон пробормотала:

- Люблю быструю езду.

Он прижал ее к себе. Теперь пошли большие голые поля, к югу показался клочок реки Раппаханок - эти места они знали: здесь дорога, дом или сарай, бесшумно пронесшиеся мимо погруженной в тишину машины, лишь обещали, что через несколько ярдов появится другой дом, или дорога, или сарай, каждый более знакомый, по мере того как они приближались к своему дому. Это была Северная Коса, край аккуратных пасторальных заборов, свежей древесины, пасущихся овец и англосаксов - эти последние говорили с нагоняющим сон акцентом елизаветинских времен, вставали на заре, ложились с наступлением сумерек и держались с кальвинистской страстью традиционной нетерпимости порока. Большинство были пресвитерианцами и баптистами, многие - епископалианцами, и все молились и охотились на куропаток с одинаковым пылом, и умирали в здравом уме и преклонном возрасте от сердечной недостаточности; судьба уготовила им жизнь в мирном и не подвергшемся завоеванию крае, где не было железных дорог и больших городов, и низменных плотских соблазнов, и когда они умирали, то умирали в большинстве своем ублаготворенными, с отпущенными скромными грешками. Они жили между двух рек и небом и так же бережно относились к своей глубинке, как это происходит в самом сердце Африки. Они полны были здорового и честного любопытства, при этом объектом его не являлась экзотика или нечто прибывшее с Севера, и запахом моря были наполнены их дни; дотошные во всем - в морали тоже, но не слишком, - они жили в гармонии с природой и именовали себя последними американцами.

Только большое богатство способно было - предположительно - развратить такой народ, но Картрайты, хотя духовно ориентировались больше на Фермерский банк Ланкастера, чем на древнюю приходскую церковь, где каждое воскресенье педантично, но поверхностно являли свою преданность, не были развращены. Ими восхищались, и их уважали, и поскольку они считали, что тоже принадлежат к общине, это несколько чрезмерно почтительное отношение со стороны соседей смущало их и заставляло при их богатстве одеваться в неяркие, серые тона. Если они были выскочками, никто никогда не винил их в этом; никто не стал бы хихикать. Гаррисон Картрайт был энергичный вспыльчивый мужчина с лицом бульдога и обладал способностью наживать деньги с такой же легкостью, с какой голубь клюет кукурузные зерна. Все предприятия в этой части штата: банки, рыбный промысел, агентства по продаже автомобилей, ледники, - короче, все, что могло принести десятицентовик прибыли, полностью или частично принадлежало Картрайту, и естественным следствием этого было то, что он выступал и в другой - возможно, даже более головокружительной - сфере, будучи своего рода проконсулом сенатора Бёрда. Картрайт был сильным, властным мужчиной, но, подобно многим настоящим гениям, был любезен, умел менять тон - чтобы ладить с людьми - и знал, когда надо понизить голос. Люди, жаждущие нынче иметь царя, хотят, чтобы у него был алюминиевый скипетр, желательно складывающийся, домотканая одежда и большая широкая улыбка, - все это было у Картрайта.

Амбивалентность таких людей неизбежно странным образом сказывается на сыновьях. Когда Дику было шесть лет, Гаррисон Картрайт дал мальчику такого подзатыльника, что тот полетел вниз головой в воду тридцати футов глубиной, а все потому, что его сын не был ни храбрецом, ни умельцем, способным обращаться с главным парусом яхты. В памяти Дика была жива боль от удара и жуткий, перехватывающий дух страх, когда он погрузился в воду и почувствовал, как руль яхты прошелся по его голове, а также то, как это сказалось на его отце: какие угрызения совести исказили это тупое лицо бульдога, когда Картрайт вытащил через край яхты мокрого сына из воды, его слащавые, недостойные мужчины извинения и, наконец, его слезы. "Дикки, Дикки, Дикки, - хрипел он. - Что я наделал?"

Отец озадачивал Дика, и ребенком он разрывался между любовью и ненавистью. В спокойное время, когда отец был сдержан и владел собой, и любезно играл роль покорного деревенского эсквайра, Дик предпринимал попытки проявить инициативу и всегда удивлялся, с какой добротой и любовью отец это воспринимал. Но наступала плохая погода, облака и бурное море; дули муссоны, принося легкий запах долларов, были гибельные сделки, рискованные предприятия на каком-то далеком, опасном берегу. Затем отправленный в забытье Дик нашел вместе со своим братом и двумя сестрами уединение в обществе бабушки, которая взяла в свои руки хозяйство в доме после смерти невестки и страдала от артрита и чрезмерного увлечения Библией.

Мать Дика принадлежала к епископальной церкви, и хотя семья из уважения к ее памяти и по привычке по-прежнему ходила в маленькую церковь в деревне, старуха, будучи реформированной пресвитерианкой и прямым потомком Джона Нокса, быстро стала вносить изменения в это мягкое либеральное влияние бабушки. За завтраком она пила горячую воду, подслащенную сахаром, - это для желудка. В нижней спальне хорошего фермерского дома, в котором они жили, она каждый день проводила строгие службы своей веры, и вот туда приглашали Дика, тоненького мальчика с карими глазами, который дремал среди косых лучей света, потом разбрасывал руки, чтобы ощутить приток крови, распятый таким образом на свету, словно на хранилище отупляющей скуки. Кивая, он дремал, потом снова открывал глаза и смотрел на суровое лицо старого орла, чей клюв бесконечно закрывался и открывался, выпуская слова о грехе и проклятии, взятые из Библии, которую держали артритные когти орла. Там были и картины, созданные и противопоставленные более приятным зеленым видениям за окном - лужайке, кедрам, покрытому травой берегу пруда, где ползали речные раки и юркали в свои норки и где от пыльцы с сентябрьских деревьев все водоемы становились золотыми; а там были картины рая и ада, семиголового чудовища, чаши гнева Господня, женщины - олицетворения гнусности и грязных прелюбодеяний, которая именовалась матерью шлюх; и мальчик, подобно автору божественной книги, с большим восторгом удивлялся всему. Главным же образом он думал о тех легковозбудимых, брошенных в ад, которые тянули руки к безжалостному Аврааму с лицом злого духа и по-детски извечно кричали от боли и жжения. Эти дети терзали его душу. А позже, лежа на животе возле пруда, он размышлял и мечтал, тыча палкой в грязь, и видел их внизу, под колышущейся золотой пленкой, - детей не старше своей сестры, затонувших глубоко, среди раковин моллюсков и кокетливых пескарей, - детей, которые шевелились и беззвучно кричали и которых не касались светлые, все искупляющие воды. Поскольку он любил свою бабушку, поскольку она по-доброму относилась к нему и готовила ему сливочную помадку, он выносил такое к себе отношение - не по доброй воле, а приняв решение, и таким образом рано в жизни узнал, что за сладости платят слезами.

В юности он стал высоким блондином - сравнительно неиспорченным, несмотря на то что был богат, - со средним умом и хорошими намерениями. Три года, проведенных в маленькой епископальной подготовительной школе через реку, избавили его от боязни Бога, и он обнаружил, что пребывание сына богатого отца в школе для бедных мальчиков - это плюс в социальном смысле, если он сумеет остаться нормальным человеком. Из-за большого, как у отца, рта его нельзя было считать красивым, но он был привлекателен, сравнительно хорошо сложен и умен, - человек не выдающийся, однако от природы обладающий достаточным обаянием, чтобы оружием его не являлись деньги. Он был просто наделен небольшим превосходством. Он поступил в университет изучать бизнес, получая на содержание двести долларов в месяц, неуклонно веря - как все виргинские джентльмены - в виски и ощущая потребность в сексе, что он считал - как все молодые люди - пылким и самым главным в мире. В Шарлотсвилле он довольно легко познакомился с алкоголем, а вот знакомство с женщинами оказалось делом более трудным, и к тому времени, когда он встретился с Пейтон в конце второго курса, его единственное приобщение к сексу было с немолодой женой шофера грузовика, которая отдалась ему - вместе с еще пятью его сожителями по братству - жаркой весенней ночью в машине, припаркованной за придорожной закусочной.

С Пейтон его желание не исчезло - лишь было приглушено, и он приспособился следовать огорчительному ритуалу "студенческой любви", стараясь по возможности не расстраиваться. Во всяком случае, пытаясь не расстраиваться. Пейтон преисполняла его восторгом: она так себя вела - с холодным ироничным юмором, слегка горьким, но не нагонявшим мрака, и с большим пониманием людей, чем он, - что наконец он осознал, что по-настоящему любит ее, а ее красота, которая в один прекрасный день может принадлежать ему - не как его "олдсмобиль", а духовно, безоговорочно, нерушимо, без необходимости ухода за ней и починки, - вызывала в его душе до боли страстное желание. Их жизнь превратилась в один большой танец, в этакое море музыки, в котором сдержанные слова нежности - как отблески звезд; они целовались, прижимались друг к другу, и Дик был одновременно доволен и разочарован: это и есть райское счастье, такое радостное и такое мучительно-бесплодное? "Пейтон, тебе не хотелось бы…" - говорил он и умолкал, и нежное желание наполняло его душу, но он любил ее, и душа у него была протестантская, и она возмущалась.

Назад Дальше