Очарованье сатаны - Григорий Канович 12 стр.


Две небольшие тенистые елочки с тонкой, как у Вахтанга Чхеидзе, талией и старый, в запотевших роговых очках ксендз-настоятель, который не ради мертвых, а ради живых везде и всюду, на похоронах и поминках, на свадьбах и крестинах, пытался примирить и сдружить богов, творили над чужаком общую заупокойную молитву.

ИАКОВ

– За тобой уже один раз приходили, – кутаясь в ячеистую, как рыболовецкая сеть, шерстяную шаль, сказала Данута-Гадасса. – Что будет, Иаков, если за тобой не сегодня-завтра еще раз придут?

Они сидели друг против друга, прислушиваясь к тоскливому завыванию ветра, озоровавшего в кронах старых кладбищенских сосен и по-воровски шнырявшего по вороньим гнездам, и вели за грубо сколоченным столом тихий и неспешный разговор. Тускло светила старая керосиновая лампа, купленная еще до первой русской революции дедом

Иакова, каменотесом Эфраимом, любившим при ее желтушном, призрачном свете читать перед сном в Пятикнижии про славную победу царя Давида над Голиафом и украдкой уподобляться несгибаемому пророку Иову, которому Господь Бог, как и ему, Эфраиму, ниспослал тяжелые и незаслуженные испытания.

– А я им так просто не дамся, – ответил Иаков.

– А я им так просто тебя не отдам! – грозила его преследователям, как бы притаившимся в зыбком, бархатном сумраке избы,

Данута-Гадасса. – Когда меня разозлят, я и придушить могу. Уж не помню, в каком городе, кажется, в Гомеле, кто-то науськал на меня свирепую овчарку, которая выскочила из подворотни, прыгнула ко мне на грудь и стала рвать ситцевую блузку. Вокруг толпа зевак, что-то кричат, науськивают пса: "Так ее, воровку! Так!" – но я не растерялась – вцепилась в нее, что есть мочи сжала на собачьей шее руки и разняла их только тогда, когда услышала хруст позвонков.

Зевак как ветром сдуло, а я, дуреха, стою над бездыханной зверюгой и реву во всю глотку.

Ко всем рассказам матери Иаков относился с недоверчивым снисхождением. Он нисколько не сомневался в том, что она это все на ходу придумала, что не было никакого Гомеля, никакой свирепой овчарки и толпы улюлюкающих зевак, ни с того ни с сего обвинивших ее в воровстве.

– Человек – не собака, – сказал Иаков. – У этого рыщущего по округе

Юозаса, бывшего подмастерья Банквечера, наверно, семья, дети…

– Говоришь, человек – не зверюга. Говоришь, у этого подмастерья семья, дети, – повторила она вслед за ним и, словно священнодействуя, распластала над хилым, заточенным в лампу огоньком свои длинные, сухие руки со скрюченными, как гороховые стручки, пальцами. – Но нет, Иаков, зверюги страшней, чем человек, когда он зверюга, и глупо сидеть и ждать, пока придут и начнут тебя рвать на части. По-моему, лучше всего податься туда, где нас никто не знает.

– Куда? – спросил он для приличия. Данута-Гадасса не терпела молчунов и обижалась, когда ей отвечали высокомерным и равнодушным молчанием.

– В Белоруссию, где и люди добрее, и леса погуще.

– Но ведь и там немцы. Стоит ли, мама, бежать от беды к беде?

– Тогда через Белоруссию в Россию. В российских далях легче затеряться. В ту, первую с немцами войну нищих и бродяг там не трогали. Те, кто подавал милостыню, не требовал паспорта от тех, кто ее вымаливал, не спрашивал, поляк ли под окнами, свой ли, русский, на крыльце, еврей ли у калитки.

– Причем тут нищие и бродяги?

– Может, говорю, бросить к чертовой матери эту Литву, это кладбище и отправиться с сумой по миру? Я когда-то замечательно изображала незрячую, не подкачаю и сейчас, тем более что я уже слепну, а ты будешь моим сыном-поводырем. Будем ходить от одного городка к другому, от дома к дому и на понятном каждому языке говорить: подайте Христа ради. И подадут, обязательно подадут. Кого-кого, а слепых и юродивых в России всегда жалели… Неплохо придумала, правда?

– Придумала ты неплохо. Но сейчас не те времена, – вставил Иаков и негромко зевнул.

– Что значит "не те"?

– Сейчас – волчьи. И в Литве, и в России. Повсюду.

– А ты что думаешь – при царе, в моей молодости, они были овечьи? У каждого времени свои клыки, как у той овчарки из гомельской подворотни. Но нечего сваливать на времена, не они на нас охотятся, и не они нас преследуют из-за того, что им наши носы не по нраву, а люди…

– В поводыри я, мам, все равно не гожусь. Посмотри на меня: косая сажень в плечах, руки, как кувалды, во всю щеку румянец…

– Ничего. Отрастишь себе бороду, одну – "покалеченную" – руку бинтами перевяжешь, в другую я впрягусь, понемногу научишься, как припадочный, подергивать головой, и из тебя, ручаюсь, получится преотличный нищий.

Его не удивляли сумасбродные затеи и предложения матери. Он давно свыкся с ее выдумками и склонностями вживаться в многочисленные и разнообразные роли, которые она исполняла с громадным удовольствием и редкостным, видно, врожденным талантом. Данута-Гадасса жила не в

Литве, не в Белоруссии, не в России, а в каком-то особом, созданном ее фантазией мире между безутешной правдой и утешительным, возвышающим душу вымыслом, между неприглядной действительностью и искрометным лицедейством, которое вошло в ее плоть и кровь и придавало ей силы в самых трудных житейских обстоятельствах.

– Преотличный нищий, – с горькой насмешкой повторил он. – К сожалению, у меня нет таких способностей, как у тебя. В первом же русском городке или деревне меня выведут на чистую воду. Да и тебе может не поздоровиться – учинят допрос, собьют каверзными вопросами с толку и как немецкую шпионку сдадут куда следует.

– Послушать тебя, так ничего другого не остается, как сидеть на месте и ждать, когда нас прикончат…

– Свет на исходе, – сказал Иаков, глядя на фитилек, едва мерцающий за надтреснутым и закопченным стеклом. – Надо либо подлить керосину в лампу, либо погасить ее.

Данута-Гадасса встала из-за стола, прошла в сени, нащупала в кромешной тьме жестяную банку, открутила крышку лампы и осторожно выцедила в проржавевшее нутро остаток довоенного керосина.

– Скоро уже и наш петух закукарекает и замекает коза, – намекнул Иаков.

– Ты уже, сынок, во весь рот зеваешь. Иди, иди! Не мучайся. -

Данута-Гадасса поняла его намек. – А я еще маленько посижу. Может, что-нибудь путное кроме попрошайничества и высижу. На старости все равно не спится. Как только смежишь веки, так обязательно о чем-нибудь вспомнишь или о чем-то очень и очень пожалеешь…

Ему неудобно было оставлять ее наедине с темнотой, разжиженной тусклым светом дедовской лампы, и с неуютной и промерзлой старостью:

– Если хочешь знать, по ночам и мне не спится. Лежу, смотрю, как в детстве, в деревянное небо – в потолок и вижу то, что давно не видел или очень хочу увидеть.

– Элишеву, да?

– И ее тоже, – сдался Иаков.

– Чем любоваться подружкой на деревянном небе, ты бы съездил к ней и заодно лошадь хозяину вернул.

– Съезжу и верну.

– А я схожу в местечко – навещу свата Гедалье. Давно мы у него не были… Куплю керосина у Кавалерчика, соли и муки – у Береловича, мяса

– у Фридмана… – Она помолчала и добавила: – Если Бог их миловал… и всех в живых оставил. Прошлой ночью ты ничего не слышал?

– Нет.

– Стреляли. Война кончилась, а в Зеленой роще стреляли.

– Может, приснилось.

– Мне всякая дребедень снится. Только не выстрелы.

– А причем тут лавочники? Их-то, скажи, за какие грехи отстреливать?

– За какие грехи? У всех у них, Иаков, один смертельный грех – они евреи, – сказала она и снова распластала руки над огнем, словно заряжаясь от него теплом и упорством. – А ты поездку к Элишеве не откладывай, пока тебя хозяин хутора… как его там…

– Ломсаргис.

– Черт подери! Что стало с моей памятью? Все фамилии в мою дурную голову влетают, как птицы, но свить гнезда там ну никак не могут. Не мешкай, поезжай, пока этот самый Ломсаргис тебя в конокрады не записал. Он вроде бы мужик ничего… Сват Гедалье Банквечер абы к кому свою любимую дочку не отправил бы.

– Мужик как мужик.

– А почему бы тебе вообще там не остаться? Летом и осенью работы в хозяйстве навалом. Хватит и на твою долю. К тому же в деревне тишь да гладь да Божья благодать. Если кто и гонится там за новичком, то только какая-нибудь голодная скотина. И пуща рядом. Чуть что, нырнул от опасности в дремучие кабаньи заросли – и ищи-свищи.

– Ломсаргис меня в работники не возьмет.

– Почему? У тебя же, как ты сам сказал, руки, как кувалды, и в плечах косая сажень.

– Одна работница-еврейка у него уже имеется. Второго еврея он и даром в батраки не возьмет. Зачем, спрашивается, ему дополнительная головная боль?

– Но ты не еврей, – твердо сказала Данута-Гадасса.

– А кто же? – изумился Иаков. – До сих пор был для всех евреем и вдруг перестал?

– В жизни всякое бывает. Ложишься с вечера Иваном, а просыпаешься цыганом.

– Кем же я сегодня, по-твоему, проснулся? – глухо спросил он.

У Иакова накипала какая-то подспудная, въедливая обида на нее. Он никак не мог взять в толк, зачем, она, смущая своими странными и двусмысленными присказками его душу, затеяла этот разговор о том, что никогда, по сути, его серьезно не заботило и не тяготило. Когда живешь на кладбище, то привыкаешь делить человечество скорее на живых и мертвых, чем на христиан и иудеев.

– Иаков! – с какой-то неуместной торжественностью, дрожащим, как хилый огонек в лампе, голосом возвестила Данута-Гадасса. – То, что я тебе сейчас скажу, я никогда и никому не говорила. Никому. Клянусь всеми святыми! – Она перевела дух и с той же размеренной, трагической интонацией продолжала: – Если бы не эта распроклятая война, которую начали эти самонадеянные немцы, перевернувшие все вверх дном, я бы эту тайну хранила до самой своей смерти. Ты что – уснул под мою исповедь?

– Нет, нет! Разве уснешь, не узнав, что за тайну ты готова хранить до самой смерти?

– Так вот… Ты, конечно, можешь возмутиться и даже навсегда отвернуться от меня, но несмотря ни на что я все-таки решила кое-что рассказать тебе о твоем рождении, чтобы никто и нигде не принимал тебя за того, кем ты на самом деле не являешься. Дело в том, что

Эзра Дудак не был единственным мужчиной в моей жизни. -

Поперхнувшись своими откровениями, она тяжело задышала и после долгой и многозначительной паузы продолжила: – До того, как мы встретились с Эзрой в Сморгони и с ним сошлись, у меня были и другие мужчины… Ты меня слушаешь?

– Еще бы!

– Сначала был роман с Яцеком Братковским из Слуцка, потом с франкофилом Жюлем Пшебиндой из Могилева, а после… – Данута-Гадасса надолго – для вящей убедительности – задумалась и выдохнула: – Ах, эта предательница-память! Минуточку, минутку! Как же этого сердцееда и обольстителя звали? Вспомнила! Слава Богу, вспомнила! Владислав

Шаруга из Витебска, по прозвищу Рыжий Кот. Короче говоря, я до сих пор точно не знаю, от кого забеременела. Не знаю.

Иаков сосредоточенно слушал, не перебивал ее, не задавал никаких вопросов. Он был уверен в том, что мать, как с ней уже не раз бывало, придумала всех действующих лиц под вороний грай и шум ветра, а затем, бродя среди надгробий с неразлучной подружкой-козой, тщательно отрепетировала сочиненную для себя главную роль. Своих

"любовников" выдумщица, видно, окрестила запавшими в память фамилиями однокашников по сморгоньской польской гимназии, умышленно оговаривая себя и надеясь на то, что таким образом защитит сына от беды, если, не приведи Господь, ему не удастся куда-нибудь скрыться и за ним, застрявшим на кладбище, вдруг явится какой-нибудь досужий немец с автоматом наперевес или воитель за Литву, очищенную от зловредных евреев, вроде бывшего подмастерья Гедалье Банквечера.

– И ты считаешь, что кто-нибудь поверит в это твое вранье… в эти твои байки и небылицы? – тихо, с неподдельным и пронзительным сочувствием уронил свои слова в темноту Иаков.

Некоторое время темнота не откликалась. Только слышно было, как

Данута-Гадасса подозрительно шмыгает носом.

– Это не байки, это чистейшая правда, – настроив на спокойный, доверительный лад свой голос, прошептала она без прежнего надрыва. -

Пускай меня обзовут шлюхой, уличной девкой, но каждому, кто бы за тобой ни пришел – подмастерье Банквечера Юозас с обрезом, немец с автоматом или сам Господь Бог, – я скажу, что родила тебя на свет не от местечкового повесы Эзры Дудака, а от другого. Эзра Дудак – не твой отец. Твой отец – Яцек Братковский, дальний родственник знаменитого графа Тишкевича. Ты, Иаков, не еврей, ты родовитый поляк, дворянин, которого в детстве обрезали только потому, что иначе богобоязненный Эфраим Дудак, смотритель еврейского кладбища в

Мишкине, да простит он меня, лгунью и горемыку, ни за что не согласился бы приютить у себя двух несчастных бродяг. Тяжело вздорной старухе сейчас признаваться в своих молодых грехах, но когда речь идет о твоем спасении… Если Господь Бог не может ничего хорошего придумать для того, чтобы спасти человека, то мы Ему,

Иаков, сами должны прийти на помощь… Вот я Ему и помогаю…

– Я тебе, мама, очень благодарен. Но ты хотя бы спросила у меня, хочу ли я, чтобы за мое спасение ты расплачивалась унижением и бесчестием?

– А разве спасающий должен спрашивать у тонущего, какой спасательный круг ему больше по вкусу: из резины или из другого материала?

– Но твой спасательный круг весь в дырах! И меня не спасешь, и себя с ног до головы грязью заляпаешь! Я не поляк, не потомок графа

Тишкевича, я внук каменотеса Эфраима Дудака. Пойми, чему бывать, того не миновать. Честь дороже жизни. Дороже!

– Но только не для матери – я умру, если с тобой что-нибудь случится, – процедила она, стараясь не заплакать.

– А ты подумала, что из-за своих небылиц и сама можешь погибнуть? У кого-то вдруг возникнет подозрение, что и ты вовсе не та, за кого себя долгие годы выдавала, – не Данута Скуйбышевская из Сморгони, не полька из богатой и знатной семьи, а самая обыкновенная еврейка. И как ты тогда докажешь, что это не так? Ведь у тебя нет ни одного документа или свидетельства о том, где и в какой семье ты сама родилась. Не предъявишь же ты, как доказательство, свою знаменитую дореволюционную шляпу с перьями, которую все время пересыпаешь нафталином?

Иаков вдруг вспомнил, как когда-то, еще до советской власти, порывался похоронить эту шляпу с поблекшими перьями на кладбище, чтобы мать навсегда распрощалась со своим прошлым, окутанным туманом, со своей бесшабашной и разгульной молодостью и вольнолюбивым изгойством.

– Пускай меня заподозрят в чем угодно, пускай не поверят ни одному моему слову, – упрямо повторяла она, всхлипывая. – Без тебя мне не жить.

– Спокойной ночи, мам, – внезапно оборвал он ее, поднялся из-за стола и, как бы извиняясь за свою резкость, бросил: – Не слишком ли много ты обо мне думаешь?

– А о ком мне, Иаков, думать? Больше не о ком… Всех других у меня уже отняли.

Данута-Гадасса судорожными глотками затолкала в желудок свое брызнувшее слезами отчаянье, краем шали вытерла глаза и пробормотала: – Спокойной ночи, Иаков.

Наутро она достала из семейного комода Дудаков свое выходное платье

(в нем до войны Данута-Гадасса изредка тайком ходила в костел к ксендзу-настоятелю на исповедь), извлекла откуда-то подаренную

Ароном пудреницу, чуть-чуть припудрила распаханное морщинами лицо, надела свою любимую шляпу, оберегавшую якобы от сглаза и делавшую ее похожей на какую-то актрису из немого кино, покрутилась перед зеркалом и, как бы получив от него благословение в дорогу, отправилась в местечко.

Иаков похвалил ее наряд и проводил до проселка, посоветовав долго в местечке не задерживаться и ни перед кем не изливать душу.

– А ты тоже зря времени не теряй, поломай-ка голову, как помочь

Господу Богу спасти тех, кого Он когда-то второпях создал, а сейчас бросил на произвол судьбы…

– Подумаю, – пообещал Иаков.

– И сбегай на развилку. Отнеси что-нибудь бедному Семену поесть. Его мы совсем забыли. Может, уже и подкармливать некого.

– Недавно я его еще видел. Он стоял на том же месте и ждал своего

Мессию…

– Может, немцы безумцев не трогают? – Она поправила сползшую на ухо шляпу и неожиданно сказала: – Не сойти ли и тебе, Иаков, на время с ума… до конца войны… для безопасности?

– А ты уверена, что на время и что немцы войну проиграют? – грустно улыбнулся он.

– Тот, кто начинает с убийства невинных людей, тот никогда не победит. Такой несправедливости Бог не допустит. – Данута-Гадасса помахала ему рукой и, удаляясь, выкрикнула: – Зря времени не теряй – думай.

Он долго смотрел вослед матери, пока та не скрылась в сосняке-подростке.

В безоблачном небе плескалась зыбкая и теплая синева. В звенящем, прошитом солнечными лучами воздухе носились ошалевшие от собственного счастья ласточки; степенные и деловитые аисты спокойно расхаживали по пустому, утыканному одуванчиками лугу и выискивали добычу; где-то вдалеке жалобно и призывно ржала лошадь. Не

Ломсаргиса ли, подумал Иаков, но возвращаться на кладбище не торопился. Ему хотелось продлить ощущение этого кратковременного покоя и свободы, стать частицей того, что открылось перед его взором и на что никто, как на эту теплую небесную синеву, не покусится и не подвергнет её преследованию, слиться с этими деловитыми аистами, пушистыми одуванчиками и подрастающими сосенками, чтобы стряхнуть с себя клочья темноты, кишащей мнимыми и невыдуманными страхами, ночные прилипчивые слова матери и бессонницу.

Оглядевшись по сторонам, Иаков остановил свой усталый взгляд на укромном зеленом островке, на котором решил часок отдохнуть, может, даже вздремнуть под стрекот кузнечиков. Но мысли об Элишеве и о том, что творится вокруг, в одно мгновение обрывали тонкую и податливую нить сна. Что это за мир, где надо врать, изворачиваться, отрекаться от своих близких, бояться быть самим собой, думал он, лежа в высокой нескошенной траве. Почему он, Иаков Дудак, не имеет права на жизнь только потому, что родился не под той крышей? Потому, что не брат этого Юозаса, подмастерья Банквечера, не внук графа Тишкевича, а внук Эфраима Дудака, который когда-то его, юнца, уверял в том, что смерть куда справедливее, чем жизнь, костлявая не делит людей на избранных и на отверженных, перед ней все равны. Уговаривая внука взяться за могильную лопату, а не за иголку и шило, дед на собственном примере доказывал, что человек может сам себе и каблук подбить, и кое-какую одежку сшить, а сам похоронить себя не может.

Господь Бог на долгие годы стелет постель новорожденному, а могильщик – на веки вечные мертвому.

Кто же ему постелет ее? – вдруг пронзило Иакова. Старая мать?

Элишева? Или безумный Семен с развилки?

Раньше он не морочил себе голову такими, как ему казалось, нелепыми вопросами и на протяжении многих лет невозмутимо занимался тем, что со скорбным рвением и обстоятельностью стелил вечную постель другим.

Назад Дальше