Очарованье сатаны - Григорий Канович 2 стр.


Иакова, сватов Пнину и Гедалье Банквечеров, всех завсегдатаев кладбища, начиная с вечных плакальщиц, которые приходили на похороны, чтобы оплакать не столько других, сколько самих себя, и кончая лавочниками, делавшими смотрительнице кладбища скидку на все без разбору товары за то, что та безвозмездно убирает могилы их родных. Иногда в ее невидимые сети, расставленные строптивой памятью, попадались отец в блестящем мундире лейб-гвардейца и непогрешимая тетка Стефания Скуйбышевская, раскладывающая каждый вечер перед отходом ко сну свой судьбоносный пасьянс. Данута-Гадасса ссорилась с ними и мирилась, прощала и обвиняла, каялась и признавалась в том, в чем ни разу в жизни не смела признаться ни им, ни себе, – этим призракам, как бы сплетенным из висевших над головой тонких нитей паутины, можно было без колебания поверять все тайны, все то, что так обременяло и терзало душу. Она окликала их по имени, притуливалась к ним в долгие осенние и зимние ночи, стараясь как можно дольше не отпускать от себя, но, едва на востоке занималась алая полоска зари, они, как по уговору, улетучивались и в опустевшей избе, пропахшей сыростью и тленом, становилось так тихо, что слышно было, как паук плетет под потолком свою паутину и как жалобно, словно мышь, попискивает в груди изнуренное сердце. В такие долгие, выстуженные отчаянием ночи Данута-Гадасса сама как бы превращалась в бесшумный и бестелесный призрак, который под утро, когда из Юодгиряя от Элишевы возвращался Иаков, снова обретал и плоть, и кровь.

– Это ты, Иаков? – заученно спрашивала она, хотя по-собачьи чуяла его запах еще до того, как тот открывал скрипучую дверь, изъеденную прожорливыми жучками.

– Я…Чего не спишь? Дед говорил, что могильщики и мертвые спят крепче всех. Буди их, не буди, не разбудишь, пока сами не проснутcя.

– Мало ли чего старик говорил! Помню, перед смертью он подозвал меня и шепнул: "Умирать не хочется, но уже пора… засиделся…" Не кажется ли тебе, сынок, что и я засиделась?

– Не кажется. Ложись спать.

– Ни разу в жизни не спала днем. Есть что-нибудь будешь?

– Спасибо. Элишева накормила.

Данута-Гадасса только это от него и слышала, когда он возвращался под утро из Юодгиряя: сыт, Элишева накормила. Другой на его месте, тот же сметливый говорун и лгунишка Арон, наплел бы с три короба, сел бы рядом за грубо сколоченный стол, съел бы кусок говядины или выпил бы кружку свежего козьего молока с краюхой душистого ржаного хлеба, чтобы только не расстраивать мать, но Иаков врать и выкручиваться не умел. Его прямота и откровенность ранили не только мать, но и брата Арона, которого Иаков, не чинясь, осуждал за то, что тот променял сноровистую доходную иголку на разбойный пистолет.

Дануту-Гадассу тяготило ее бессилие, она все ясней понимала, что, как ни бейся, Иакова на кладбище удержать не удастся и что он покинет ее, как и Арон, который в одночасье вознамерился арестами и ссылками в Сибирь насаждать, как выражался Мейлах Блох, всеобщую справедливость.

– Занялся бы ты, Арончик, чем-нибудь подоходнее. Сколько такими способами ни насаждай справедливость, ты только, сынок, приумножишь на белом свете горе и несправедливость.

У Дануты-Гадассы уже не было сомнений в том, что в борьбе за Иакова победит Элишева. Единственное, что еще было в ее силах сделать, – это не столько предотвратить победу, сколько оттянуть поражение.

Поначалу у нее еще теплилась надежда, что сват Гедалье Банквечер ни за что не согласится выдать свою вторую дочь за Иакова – хватит с него одного зятя-бедняка, Арона, оставившего ради лишней цацки на мундире безутешную Рейзл и отправившегося на два года в Москву.

Может статься, что Иаков сам одумается, перестанет разрываться между кладбищем и хутором в Юодгиряе, поймет, что Элишева ему не пара – его барышня вряд ли откажется от своей Палестины и останется в

Литве, чтобы пойти к венцу с неотесанным могильщиком.

С метаниями Иакова Данута-Гадасса мирилась, пока тот уходил к

Элишеве только после наступления субботы и возвращался в воскресенье на рассвете – к счастью, в том коротком и спасительном промежутке по еврейскому закону никого нельзя было хоронить. Но когда Иаков зачастил на хутор в Юодгиряй, тлевшая надежда погасла, и

Данута-Гадасса решила всерьез поговорить с сыном. Может, ее страхи напрасны, уговаривала она себя, может, дело так далеко еще не зашло, может, Иаков просто по-дружески помогает дочери Банквечера справляться по хозяйству, которое ей оставил на попечение беглый хозяин хутора Чеславас Ломсаргис, напуганный тем, что и его, как хозяина мебельной фабрики Баруха Брухиса, могут вывезти в Сибирь, – у еврейки, близкой родственницы Арона Дудака, начальника новой милиции Мишкинской волости ничего отнимать не станут – сейчас нет лучшей охранной грамоты, чем еврейка, а вот когда придут немцы (а дальновидный Ломсаргис верил, что они придут скоро, даст Бог, очень скоро), он все получит обратно.

К этому разговору Данута-Гадасса готовилась долго, обдумывала каждую мелочь, чтобы нытьем и пустословием не ожесточить сына, молчаливость которого вошла в Мишкине в поговорку, – молчит, как могильщик Иаков.

Мать то и дело откладывала разговор, выжидала, старалась выбрать удобный для себя и для Иакова момент, на время вовсе успокаивалась, чувствуя свою неправоту (ей ли, греховоднице, в чем-то укорять невинного Иакова, который в своей жизни, кроме кладбищенских ворон и надгробий, ничего не видел? Ей ли, бежавшей с Эзрой из Сморгони в губернский Вильно, не знать, что ничто, даже смерть, не в состоянии пересилить любовь!), однако не могла усмирить свою обиду, которая с каждым днем нагнаивалась и разбухала. Да и как было не обижаться, если Иаков все чаще и чаще наведывался в Юодгиряй, к тому же не пешком, а на лошади! Данута-Гадасса вся обомлела, когда впервые увидела по-солдатски подтянутого Иакова в седле, даже присела на корточки от удивления – не обозналась ли? Когда она пришла в себя, то уразумела, что этого рысака с лоснящимся крупом и пышной, как куст можжевельника, гривой одолжила ему Элишева.

– Чья это лошадь? – как бы невзначай поинтересовалась

Данута-Гадасса, ухватившись за возможность начать с Иаковом разговор о том, что больше всего ее волновало, – о его планах на будущее.

– Ломсаргиса, – ответил Иаков. – Хозяина хутора. На одной он бежал с хутора, другую оставил. Он все Элишеве оставил.

– Все?

– И коров, и гусей, и кур… И собаку.

– И свиней?

– И свиней…

Данута-Гадасса медленно и осторожно, словно через терновник, пробиралась к главному. Еще шажок, и она все у него выведает.

– Как же она, Иаков, одна справляется? Ведь ты только наездами…

– Ещё как справляется!

У него слипалась веки, хотелось скорей завалиться спать, но он не обрывал разговора, боясь обидеть мать и поражаясь ее выносливости больше, чем любопытству.

– Ты что – и свиней кормишь?

– Со свиньями дела не имею. Ни на хуторе, ни в местечке. – Иаков усмехнулся, но тут же, как прилипшую к губам кроху, смахнул рукой улыбку.

В избе терпко пахло остывающим воском, сквозь щели в окнах струилась настоянная на сосновой хвое прохлада, по углам еще шныряли отважные кладбищенские мыши.

– На кого же она это хозяйство бросит, когда в свою Палестину уедет?

На тебя?

– Пока Элишева никуда не едет. К тому же ее крепко огорчил Арон.

– А он что – против?

– Не он, а новые власти. Они против Палестины.

– Почему?

– Сейчас за границу никого не пускают. Ни евреев, ни литовцев. Ловят и сажают в кутузку. Но Элишева говорит, что все равно отсюда вырвется… ни за что не останется…

– Чем же ей Мишкине не по нраву? Тут ее родные, друзья и ты… – У

Дануты-Гадассы перехватило дыхание. – Тут под елью лежит ее мама

Пнина, к которой она уже давненько не приходила… И что же она надеется там получить взамен?

Ее вопросы утомили Иакова, он замолчал и, чтобы не заснуть за столом, принялся смотреть на таявший в небе серебряный ломоть месяца и думать о том, что на стыке ночи и дня все одиноки – и люди, и звери, и даже степенное, выкатывающееся из-за горизонта солнце.

– Что, спрашиваю, получит взамен? Басурманов вместо литовцев и таких же евреев, как в нашем местечке. – ответила за Иакова

Данута-Гадасса. – Других евреев Господь на свете не высеял. Все из одного лукошка. И коровы повсюду с тем же выменем, и куры так же кудахчут. Нашла бы Элишева себе парня и распрощалась бы со своими дурацкими фантазиями. По-твоему, для женщины что важней – страна или любовь?

Иаков опешил. Поди знай, что для женщины важней.

– Ну, конечно же, любовь, – сказала Данута-Гадасса. – Любовь – единственная страна, в которой женщина и счастливая раба, и полновластная царица. Если бы мне, Иаков, предложили сегодня на выбор страну или любовь, я бы без всяких колебаний выбрала… сам знаешь что…

Она ворошила слова, как угли, желая ярче раздуть их пламень.

– Важно и то, и другое, наверное, – обронил Иаков и зевнул. Ему хотелось, чтобы мать без всяких высокопарностей и заклинаний, без вывертов и недомолвок наконец-то отважилась заговорить о том, что ее больше всего заботит, ведь Иаков – не маленький мальчик, ему нечего объяснять, из-за чего она не спит ночами, сидит недовольная за столом, как у гроба, впившись горячечным взглядом в оплывающую свечу на столе и, осуждая его за эти долгие отлучки из дому, гадает, останется ли он с ней или изменит, покинет кладбище и помчится вслед за Элишевой туда, куда та его только поманит.

– На кладбище тоже кто-то должен жить, – выдохнула Данута-Гадасса.

– Должен, – согласился Иаков, превозмогая дремоту. – Без присмотра мертвых оставляют только негодяи.

– Вот бы ты с Элишевой вдвоем и присматривал. В Палестине могильщиков и без тебя полно, а нам, случись что, где нового взять?

Мыши совсем обнаглели – обнюхивали под столом тяжелые ботинки Иакова и из прилипшего к ним конского помета выедали овсинки.

– Рано ты нас женишь, мама… И вообще не об этом сейчас думать надо.

Не об этом.

– А о чем?

– О немцах, например.

– О немцах?

– Что, если этот хозяин хутора Ломсаргис прав и немцы скоро сюда придут? Что тогда будет?

– С кем?

– Со мной. С той же Элишевой. Тебе бояться нечего – ты для немцев не еврейка.

– Не придут, – не очень уверенно пробормотала Данута-Гадасса.

– Ну русские же пришли… Сильному не укажешь, куда и к какому соседу путь держать.

Он встал из-за стола и, не сказав больше ни слова, нырнул в темноту.

Данута-Гадасса взяла в руки огарок свечи и стала заскорузлыми пальцами выпрямлять поникший фитилек, сетуя на то, что из-за ее усталости и раздражения разговор принял не тот оборот, на который она рассчитывала, и только еще больше взбаламутил и без того неспокойную душу.

В канун праздника Ивана Купалы, выпадающего на середину июня, преставился лавочник Хацкель Брегман по прозвищу "Еврейские новости". Всю половину сорок первого года в местечке не было, хвала

Вседержителю, похорон, назло врагам евреи не умирали, и вдруг на тебе – в мир иной отправился знаменитый на всю Жемайтию Хацкель

Брегман, который чем бы в своей лавке не торговал, впридачу к купленному товару всегда присовокуплял полный набор мировых и местных новостей, правдивых и неправдивых, свежих и, пусть его

Господь не судит за это строго, с душком плесени или нафталина.

Хвастаясь знанием шести языков, он извлекал их из своего старого, трескучего приемника "Филипс" и из газет, присылаемых ему якобы парижскими и лондонскими, варшавскими и даже нью-йоркскими племянниками в конвертах со штемпелями и редкими и дорогими марками, которые Брегман в своей лавке на рыночной площади время от времени горделиво демонстрировал всем желающим. "Филипс" "Филипсом", племянники племянниками, но большинство реляций Хацкель производил сам, стоя целыми днями за прилавком.

– В нынешнем мире можно обойтись без хлеба с маслом, без фаршированной рыбы в субботу, но без фаршированных сюрпризами и сенсациями новостей жить невозможно. Нормальный человек встает, высовывает в окно голову, и первое, о чем он спрашивает Господа

Бога, – это "вос херт зих?" – "что слышно?" или на языке наших праотцов "ма нишма?", и терпеливо ждет, что ему Всевышний ответит.

Жители Мишкине не очень ломали голову над тем, привирает ли Хацкель

Брегман или говорит правду. Им было все равно. Вранье и правда скрашивали однообразные будни, веселили или печалили, возмущали или радовали, но все без исключения были благодарны Брегману за то, что он помогает им разогнать в жилах стынущую от скуки и однообразия кровь. Бывало, назавтра Хацкель с виноватой улыбкой опровергал свои собственные новости.

– Идн! Евреи! Я вынужден перед вами извиниться: дать опровержение моей вчерашней информации из Берлина, будто у Гитлера обнаружена скоротечная чахотка. К великому сожалению, пока что у него, прошу прощения за грубость, только обыкновенная дрисня. И еще одну промашку я нечаянно допустил. Оказывается, сын Черчилля Рандольф женился не на еврейке, а на итальянке.

Не все благоволили к Хацкелю Брегману и его "еврейским новостям".

Старые власти не чинили Хацкелю Брегману никаких препятствий – евреи на то и евреи, чтобы не закрывать рот и перемывать друг другу и всему миру косточки. Но после того как к кормилу пришли голодранцы, распространителя слухов Брегмана пригласили на беседу в какой-то волостной комитет и велели, чтобы он перестал распространять среди народа враждебную пропаганду. К счастью или к несчастью Хацкеля, он притворялся, что не понимает значения этого слова, и продолжал, как прежде, сочинять для своих покупателей в соответствии с их вкусами и наклонностями новости в основном о новом Амане – Гитлере, поклявшемся уничтожить весь еврейский народ. И тут его снова вызвали в присутственное место, но на сей раз не в гражданский комитет, а в отделение милиции к строгому русскому начальнику, который по-военному кратко и доходчиво объяснил ему, что Гитлера строго-настрого запрещается поносить по-русски, по-литовски и на вашем, товарищ Хацкель, языке и что, дескать, он, Гитлер, примите, пожалуйста, к сведению, вовсе не враг Советского Союза, а друг, о чем свидетельствует и заключенный с ним два года тому назад мирный договор, ну а о друзьях, как всем известно, отзываются только с глубоким почтением.

– Поняли, товарищ Брегман?

– Понял.

– Вот и хорошо, – похвалил его русский начальник. – Надеюсь, больше вы своими сообщениями не станете вводить в заблуждение общественность и избавите нас от применения к вам неприятных мер пресечения – таких, как конфискация вашего "Филипса", или закрытие вашей лавочки.

После визита к русскому начальнику в жизни Хацкеля Брегмана многое изменилось – испарились парижские и варшавские, лондонские и нью-йоркские племянники, кончились конверты с заморскими штемпелями и дорогими редкими марками; в прославленном "Филипсе" ни с того, ни с сего перегорели лампы; перестали поступать в продажу и все колониальные товары – цейлонский чай, марокканские финики, индийские ткани. Хацкель пал духом, замкнулся, ожесточился, весь ссохся, стал крепко хворать. Обеспокоенные отсутствием новостей земляки старались подбодрить его – кто обещал отвезти онемевший "Филиппс" в Каунас, к мастеру, который чуть ли не задарма починит приемник, кто в шутку ручался, что за любую хорошую новость будет платить не меньше, чем за марокканские финики, а кто тайком почем зря честил новое начальство, повинное в том, что и лампы перегорели, и цейлонского чая не стало, и Хацкель Брегман занемог.

Наследников у Хацкеля в Мишкине не было; его жену Годл прошлым летом хватил удар, а оба сына еще до прихода Красной Армии перебрались за океан в Америку, и устройством похорон занималась его родственница – шумная, большеротая белошвейка Миреле, которая при жизни Брегмана с ним, скупердяем, почти не разговаривала.

Договорившись с Данутой-Гадассой и погребальным братством, она выбрала место и время погребения – в воскресенье, пополудни.

Никакого завещания Хацкель не оставил, и было решено похоронить его на пригорке, рядом с ее родителями, тоже Брегманами, хотя он никогда не согласился бы лежать вместе с ними, но от мертвых никто согласия и не требует. Положили – и лежи себе смирненько.

– Мог бы хоть немного денег на памятник оставить, – жаловалась

Миреле на скаредного лавочника.

– Не переживай. Иаков какой-нибудь камень ему подберет, – морщась, со скрытой укоризной сказала Данута-Гадасса. – Будет и у Хацкеля памятник. Я это ему обязательно передам.

– Кому? – выпучила глаза Миреле.

– Хацкелю. Покойники, как и живые, всегда радуются хорошим новостям.

Перед каждыми похоронами ее охватывало странное волнение. За тридцать с лишним лет общения с мертвыми Данута-Гадасса не только не разучилась сочувствовать любому горю и прибавлять к нему лишнюю слезу, но и, сострадая, не прятала своей затаенной и непредосудительной радости от того, что похороны хоть как-то развеивали ее одиночество, она встречалась с большим числом своих знакомых, с которыми приятно было перемолвиться одним-другим словечком. Проститься с Хацкелем Брегманом придет, наверно, все местечко. Для большинства жителей (а евреи в Мишкине и составляли большинство) он был добрым вестником и утешителем, они прощали ему вранье и вымыслы потому, что ничто так не унижало и не корежило их душу, как повседневная, осточертевшая всем правда.

В предпохоронный день Данута-Гадасса ходила по пятам за Иаковым, следила, чтобы он никуда не отлучался, – в ее ли годы рыть могилы, когда руки не слушаются и суглинок тверже железа?..

– Только не вздумай никуда отлучаться, – предупредила она Иакова, имея в виду Элишеву. – Ты должен для господина Брегмана приготовить удобное жилище. Он ведь туда не на год переезжает.

– Постараюсь.

В ту субботу он и впрямь остался дома, не ускакал к Элишеве, а, когда на небе зажглась первая будничная звезда, перекинул через плечо лопату, поднялся на пригорок, поплевал на заскорузлые руки и стал размашисто, с каким-то задором и необычным рвением строить для

Брегмана удобное жилище.

Вырыв яму, он затопил сложенную им баньку, попарился, переоделся в чистое белье и лег спать, чтобы не сердить зевками тех, кто придет проводить местечкового вестника в последний путь. Данута-Гадасса собиралась что-то ему сказать – то ли про памятник, на который покойный не оставил денег, то ли про лошадь, которая своим протяжным и тоскливым ржанием пугает мертвых, но одумалась, зажгла не догоревшую свечу и, глядя на трепетное и недолговечное, как бабочка-однодневка, пламя, начала прясть по-польски еженощную молитву и по ее нитям, как по крутым ступеням, подниматься ввысь, к чертогам Бога; нити рвались, Данута-Гадасса их лихорадочно соединяла, и, когда до чертогов и Его сердца было уже рукой подать, вдруг за окном, в июньском небе, усыпанном звездами, раздался невообразимый гул, вслед за ним страшный грохот, и вверх взметнулось другое пламя, которое накрыло своей кровавой багровостью и звезды, и землю.

Данута-Гадасса в испуге на цыпочках – она не отдавала себе отчета, почему в таком грохоте привстала на цыпочки – добрела до комнаты сына и, задыхаясь, заглушая в себе крик, запричитала:

– Иаков! Иаков!

– Что случилось? – спросонья буркнул тот, подумав, что ее вконец доконала бессонница.

– Ты что, ничего не слышишь? Встань и подойди к окну…

Назад Дальше