Холст - Олег Ермаков 3 стр.


Охлопков топил снег в котелках, у талой воды был привкус хвои, весны. По дымной хижине расплывался аромат поджарки. Это умение со вкусом готовить, несмотря ни на какие обстоятельства, было еще одной отличительной чертой – наряду с нелюбовью к немецкому и любовью к птицам – Севы. Дома Сева, например, запросто пек себе перед школой оладьи, и иногда Зимборов с Охлопковым специально пораньше за ним заходили, чтобы попробовать пышных легких лепех, – ну, это так говорится: попробовать, на самом деле они опустошали всю тарелку и съедали банку сметаны, так что Севе пришлось предпринять срочные меры; просто не открывать дверь "продразверстке" он не мог – прежде чем позвонить, друзья грозно заглядывали в кухонное окно и все видели своими глазами: гору ноздреватых масленых толстых оладьев, огонь под сковородкой, Севу с лоснящейся кошачьей рожей, холодильник

(в котором стоит сметана) или банку смородинного рубинового варенья; и он перенес выпечку на более ранний срок, балуя себя таким вторым английским завтраком с рассматриваньем фотографий какой-нибудь статьи из "Вокруг света" – "За белым кречетом"; правда, и продотряд мог заявиться раньше, но и Сева приноровился завтраки по-английски устраивать уже где-то в глубине квартиры, за шкафом или в кладовке.

Поджарка пузырилась и шипела, макароны булькали в котелке; надо было еще нарубить хлеба и разложить насквозь промерзшие пласты на углях.

Аромат подгоревшего хлеба поднимался с дымом над странной округлой бумажной, хвойной пещерой-хижиной, он особенно возбуждал сердце, хлебная струйка дыма уходила в космически чисто синее, беззвучно разгорающееся на востоке небо, и хотелось что-нибудь сделать: ударить в гонг, запеть "горлом" – как буряты, нутром, самой глубиной существа. Охлопков как-то попытался, сорвал голос, охрип. Сева щурил кошачьи серые глаза, смеялся. Заметил, что монголы, между прочим, – самые продвинутые люди. Охлопков этого не знал, хотя, может быть, и догадывался. Сева отклонился от дыма, помахал крылом. Оказывается, в

Монголии журавли чувствуют себя как нигде комфортно, разгуливают среди юрт. А в Штатах разрешен отстрел канадского журавля, хотя журавлятину никто не ест, несъедобна.

Надо было собираться после завтрака и идти обратно – через поля к железной дороге, если, конечно, она еще существовала, функционировала – ее могло напрочь занести снегом или разорвать морозом… что было бы и не так уж плохо? Все-таки не очень-то приятно возвращаться с воли – туда.

Сева взглядывал на Охлопкова. "Собираемся?" Тот пожимал плечами.

"Ну, я еще успею немного половить", – говорил Сева. Он брал сетку, маленькую клетку, зерна и уходил на лыжах, Охлопков скатывал одеяла, укладывал рюкзаки, выходил набить снегом котелки – и как будто вываливался в эфир первозданных ярких и чистых красок, и его подхватывала некая волна, он бросал котелки у входа, надевал лыжи, пересекал поляну, вторую, выезжал на опушку, огибал можжевеловые кусты, сильно отталкиваясь, взбивая жемчужную пыль, бежал в залитое светом необъятное поле с промороженными насквозь и просвеченными солнцем узорчатыми рощами. Дышалось легко. Не тронутое табаком, алкоголем и печалями сердце билось сильно и ровно, гоня по всему телу ручьи крови. И, скользя по хрустящей и тонко позванивающей пелене, он чувствовал себя как лун-гом-па, тибетский скороход-почтальон, вдохновенный ходок по горным тропам, спешащий от монастыря к монастырю, от селения к селению с какой-нибудь вестью безостановочно день, два, три.

Солнце как-то быстро переваливало хребет сверкающего дня – и уже водородо-гелиевым знаком печали стояло над дальними полями, окрашивая перелески. Цвет рощ был зловещ. Замолкали редкие птицы.

Возвращаться было поздно. Ночь надвигалась. Мертвело небо, краски блекли. И вот уже какой-то олух царя небесного гнал сквозь буреломы и сугробы в звездной пыли стадо – и оглушительно-раскатисто щелкал тяжелым бичом, обдирая мерзлую плоть деревьев.

Но в хибаре еще было весело: после ужина, с огнем. Клетка пустовала,

Сева никак не мог залучить снегиря. Или клёста. Или хотя бы отыскать его труп, а? морозоборца; он так просмолен семенами шишек, что после смерти лежит натуральной мумией в дупле тридцать лет. Его раньше боялись, клюв крестом, потомство выводит в самую стужу: в январе.

Чистый фараон. И вот – помер Старый Клёст как год, и где-то идут поминки. В почетном карауле дятлы в красных фуражках и красных подштанниках.

Бамц-бамц! – синицы в сосульки.

Сороки с лучинами, кадят.

Тетерева супятся.

Сойка берет слово прощания с дорогим товарищем: це-це-це-це…

Короче!

Смотрят: ах! ё-моё! чжааа-чжааа! чуф-фы! Краак? Дупель?!.

Да-с! – дупель простуженным голосом. – Вот остался из высоких чувств патриотизма осин. Клёст Ёльич не одобрял же этого дела, перелетов? я и решил…

И пьян чуть-жив! как обычно.

Дупель: да-с! А как бы я не окочурился в родимых сугробах, Воробей

Соломоныч?

Тетерева: фсё это фесьма подожрительно!

Сойка: це-це-це, расследуем.

Надеемся, с адвокатом, товарищ Це-Це.

Глядь: иностранная делегация, во фраках.

Будет ему адвокат, все по закону, – Ворон Иванович. Ребяты!..

Дятлы его под ручки хвать, уводят. Дупель поет: Чеорный воаран! Чтой ты вьешься!..

Слово прощания предоставляется иностранной антарктической делегации.

Но тут часы бьют: полночь. И раздается голос из сугроба: пре-э-дки! пре-э-дки!

Что такое? кто блеет? бекас? наваждение! Но – чу!

В лесу шорох и шум.

Все замерли, слушают.

Они приближаются.

Хлопают крыльями.

Хлещут хвостами.

Хрустят ветками. Щелкают.

Атас!.. Предки!

Было смешно, но и немного не по себе, как будто слезка дупеля – знаменитая тихая, прерывистая, загадочная серебряная трелька на токе, услышать которую мечтает каждый охотник и птицелов, – падала за шиворот, холодя спину, скатывалась…

– Ну как отдохнули? как поживают дедушка-бабушка Охлопковы? Или у него там кто? тетя с дядей?

Вопросы отца, сидевшего в кресле с газетой и гревшего ноги у самодельной электропечки, змеисто красневшей под железным сетчатым панцирем на тонких стальных ножках, – вопросы эти и тон и взгляд серых глаз над газетой "Правда" сразу не понравились Севе.

– Хорошо! – слишком, пожалуй, бодро ответил сын. И даже сам поморщился, как и отец.

– А что же вы, в курной избе там жили? – спросил отец тоже бодро, но с какой-то едва заметной гадливостью.

Сева растерялся, изобразил недоумение на лице, – выгадывал время, соображал.

– Ну, – рассмеялся отец, зачесывая волосы назад, – ты как немец!

Сева заморгал.

– Почему? – спросил он, сбитый с толку.

– Потому что только немец может не знать, что такое курная изба. Да и то образованный, наверное, знает. Это изба – где куры живут! – снова рассмеялся отец. – Да?

– Нет, – напряженно ответил Сева.

– Так что же ты дурака ломаешь? – устало спросил отец, нашаривая разопревшими ногами тапки.

– Я-а? – с идиотским изумлением, насквозь лживым, спросил Сева, хорошо зная, что отцу особенно ненавистна именно эта интонация, именно это "я-а?". И он не ошибся. Отец метнул над газетой серый сверкучий взгляд.

– Да нет, почему, – поспешил поправить положение Сева.

– Вот и я бы хотел это знать!

– Что?.. – сглотнув, спросил Сева.

– Все! – отрезал отец.

Сева запетлял, начал сбиваться, врать, ложь, как какая-то демоническая проводница, с ухмылками и оглядками уводила его за собой все дальше-дальше-дальше… пока отец с хрустом не сложил газету, не отшвырнул ее, не вскочил, и волосы двумя вороными крылами упали на смуглый лоб, – но сейчас он побелел, это было особенно заметно по контрасту с волосами; отец дико огляделся, как бы не понимая, где он находится, где земля, где небо в этом мороке лжи, -

Сева отступил, понимая, что все, конец Гаравичскому – и миру вообще… Но капитан Миноров данного слова не нарушил. Он кинулся громить птичье хозяйство, оно было вне условий договора.

Ни Аленки, ни матери дома не было. И никто не мог остановить босого

– он так и не успел вдеть ноги в тапки – капитана в майке, с синей вытатуированной чайкой на плече, с треском крушившего клетки, разламывающего пластмассовые кормушки, поилки… Он был страшен, как

Циклоп после удара бревном в глаз. Он метался по комнате, ловя выпорхнувших птиц, хватал, подскакивал к окну и вышвыривал в вал январского дыма. Дольше всех от него ускользала канарейка Сюзанна.

Рухнул торшер. Со звоном упала ваза. Сева не проронил ни звука.

Все-таки к чему-то подобному он готовился. Может быть, даже он читал о чем-то таком. Или это ему снилось.

Спасся один волнистый попугайчик, он завалился за шкаф и, наверное, потерял там сознание, потому что два дня не просил ни есть, ни пить, и его считали погибшим. Но потом утром он сел на голову спящей девочке и начал тихонько перебирать ей волосы клювом, она проснулась, вскрикнула. Сева тоже проснулся и уставился на это привидение. Попугайчика он отнес в школу и отдал однокласснику.

Почти даром. На уроке немецкого попугайчик вырвался на волю, а может, одноклассник нарочно его выпустил. Класс зашумел. Нисон

Ясонович саркастически усмехнулся и спросил, в чем дело? стоит ли так шуметь из-за еще одного попугая? Но попугай все-таки всех отвлекал, урок пошел насмарку, и Нисон Ясонович вынужден был учинить дознание. Быстро выяснилось, чей это попугай. Ну, хотя бы умеет он говорить? – поинтересовался учитель у Севы. Сева, конечно, хотел честно ответить: нет. Но вместо этого сказал, что умеет. Ну, пусть скажет. Боится. А, мм. И какие слова он знает? Ни одного по-немецки!

– зачем-то выпалил Сева. Не сомневаюсь, ответил Нисон Ясонович.

Капитан Миноров был вызван в школу. Что он мог сказать, вернувшись?

Ровным счетом: ни-че-го.

Охлопков отыскал нужный дом и сразу увидел Севу. Тот лежал под автомобилем красного цвета возле гаража. Из-под автомобиля торчали длинные ноги, предназначенные мерить болота. Но, возможно, это был и не птицелов. Охлопков кашлянул и спросил, нельзя ли увидеть

Всеволода Минорова. Под автомобилем перестали орудовать гаечным ключом.

– А кто его спрашивает? – послышался немного тягучий гнусавый голос.

– Дервиш.

Из-под автомобиля высунулась голова в спортивной синей шапочке, на полном сероглазом лице зрели пышные пшеничные усы.

– Дембель?!

Сева Миноров выбрался и встал в полный рост. На нем была перепачканная одежда, и руки чернели от мазута, так что они ограничились улыбками и приветствиями. Сева раздался вширь, потяжелел. Голос его звучал грубее, ленивее, чем прежде, но тягучие гнусавые нотки хорошо узнавались.

– Один? А Толик?

– Не смог.

Сева насмешливо кивнул; последовали вопросы – обычные вопросы давно не видевшихся друзей.

Сева работал экспедитором, возил в соседние области холодильники.

В свободное время занимался хозяйством – вот ремонтировал "Москвич", тещин, не свой. Своя у него будет настоящая машина, а это так, пока.

Пока не накапает достаточная сумма. Из разных источников.

– Да нет, – ответил он на недоверчивый взгляд Охлопкова, – никакой контрабандой я не промышляю, ничего левого. Все только правое.

Пойдем, э-э, на экскурсию, – позвал он.

И они прошли в сад, обогнув большой дом с железной крышей. Сад перегораживали веревки с бельем, как видно, недавно была большая стирка. Сева поднырнул под веревку. Охлопков за ним. Они приближались к черно-серым дощатым сараям. Охлопков испытывал странное чувство "уже бывшего", "уже виденного" – ну, этот известный психический эффект. Просто он еще немного волновался, узнавал и уже не узнавал друга, птицелова? мастера лесных интермедий и воздушных змеев?

– Здесь вот у меня дубильня и выделочная, – сказал Сева, распахивая одну дверь и указывая на какие-то ванны, скребки и всякие иные приспособления.

– Похоже на фотолабораторию, – заметил Охлопков.

– Да? – Сева открыл вторую дверь.

Здесь пахло грубо и остро. Вдоль стен стояли клетки.

– Археоптериксы, – пробормотал Охлопков.

Сева ухмыльнулся.

Волосатые зверьки поблескивали глазками и желтели длинными зубами, хватая хлебные корочки голыми чистыми розовыми лапками, быстро съедали их и просовывали влажные носы между прутьями, нюхали.

– Из археоптерикса шапку не сошьешь, – афористично заметил Сева. -

Ты куришь?.. Я только в поездках…

Охлопков дал ему сигарету, зажег спичку.

– Сев, ты так и остался романтиком, – сказал он.

Сева закурил, осторожно держа белую сигарету грязными пальцами, взглянул сквозь дым на него.

– На этом-то ты хочешь разжиться? – спросил Охлопков.

– Конечно нет. Есть другие источники, – уклончиво ответил Сева. – Но ты зря недооцениваешь мою звероферму. Сейчас я тебе все растолкую.

– Слушай, – остановил его Охлопков, – а может, мы здесь выпьем?

Сева пошевелил усами, оглянулся на дом.

– Давай, – согласился он. – Гали все равно нет, дома теща одна… или познакомить тебя с тещей?

– В следующий раз.

– Правильно, – одобрил Сева, – еще успеешь собственной обзавестись.

Но моя – женщина мудрая, как Екатерина. Вроде на вид, знаешь… так, простецкая. А все просекает на два шага вперед. Я хотел на машиниста пойти поучиться. Но машинист – тот же шофер, она говорит. А даже экспедитор уже не шофер. Действительно. Езжу с папочкой. В области меня Всеволодом Ильичом называют. И это только начало. Действовать надо по всем направлениям. Тут своя тактика. Например, экспедитору

Севе Минорову на заводе из администрации многие могут указывать, поучать его, распекать при случае. А экспедитор-кандидат-в-члены-партии Всеволод Миноров – тут уже восприятие другое… У тебя-то социального опыта нет.

– А армия?

– Ну, армия. Армия – это… цирк, – ответил Охлопкову Сева, гася окурок плевком и втаптывая его в землю. – Щелкнули кнутом – делай.

Дебаты и варианты исключены. А гражданка…

– …это парламент, – сказал Охлопков, – птиц?

Сева внезапно светло и легко рассмеялся, взглянул на Охлопкова, покачал головой.

– Ладно, сейчас, подожди, надо руки… – С этими словами он направился к простыням, приподняв измазанные руки, словно хирург перед операцией… свернул, нагнулся, скрылся за белоснежным занавесом, потом появилась его голова в синей рваной шапочке, плечи.

По саду пролетела сорока, села на дальнюю яблоню, покрутила головой, потрещала, перелетела на забор. И Охлопкову показалось, что он в детском театре, что ли. Сорока была слишком черная и белая, какая-то искусственная. Стволы яблонь были старательно вылеплены, на них чешуйками остались следы от пальцев. Актер быстро переоденется и примет другой вид; то он ездил на машине с педалями, а сейчас загарцует на палочке или выбежит с воздушным змеем, привязанным к спиннингу. Да, прямо с воздушным змеем, в театре позволителен оголенный символизм. Охлопков закурил, сидя у сарая с открытой дверью; оттуда наносило терпкие запахи; в сумеречной глубине возились в клетках темные большие грызуны в шубках с жесткими длинными волосами.

Вообще надо уметь отличать симптом или аллегорию от символа, думал

Охлопков, поглядывая на ослепительный лабиринт простыней среди яблонь. Например, насморк – симптом простуды. Мудрый пескарь – аллегория. Облако в штанах – метафора. А "Демон поверженный" – символ начинающегося века. Символ не случаен, в отличие от насморка.

Символ – это образ, а не понятие. Образ, говорящий больше, чем можно сразу уяснить и высказать. Впрочем, и после некоторого раздумья не все уясняется. Сей воздушный змей любит парить в атмосфере неточных определений, на восходящих потоках интуиции… в зыбком мареве после дождя, взбираясь словно по невидимым ступеням вверх, покачиваясь, серебрясь целлофановой шкуркой на каркасе из расщепленных тростинок, болтая хвостом красных ниток из шарфа, – поднимаясь выше по громаде солнцевечернего воздуха, застывшей над мутной рекой в глиняных берегах со ржавыми узорами, будто это осколки расписанных амфор, над лугом, болотистыми низинами, над плоским холмом с бегущими и все уменьшающимися тремя фигурками… Охлопков встряхнулся.

– И ты его не дождался? – спросил Зимборов.

– Нет, – ответил Охлопков.

– Гм… не попахивает мылом? По-моему, они добавляют, для пены?

А от деревянного столика хорошо пахло селедкой. В углу все еще стоял гигантский бутафорский самовар из жести, рудимент бывшей чайной с баранками, отражавший половину подвала, похожего на какую-то харчевню еще более давних времен.

Охлопков здесь частенько сиживал в студенческие дни, ожесточенно витийствуя с сокурсниками, из коих не мнил себя Малевичем и Шагалом только один деревенский парень, Михайлов, собиравшийся после института вернуться в сельскую школу и работать по специальности: преподавать рисование, черчение, а что еще надо? в армию из деревенской школы не загребут; ну а живописью можно заниматься на досуге… Болван. Учитель рисования. Блестящая перспектива, ничего не скажешь. Охлопков хорошо помнил своего учителя рисования в школе, фигуру жалкую и комичную. Его физиономия всегда выражала какое-то неясное раздражение, вот-вот готовое перейти в злость, но, как правило, не переходящее. Типичный неудачник. Над ним все посмеивались. Он был нерешителен. Но мог вспылить, вспыхнуть, накричать и тут же в недоумении смущенно умолкнуть. Он всегда был в девичьем кольце. Им нравилось окружить его, задавать какие-нибудь вопросы, глядя с поволокой, надвигаясь на него, нечаянно задевая плечом или касаясь ослепительной коленкой. Он прекрасно понимал, что с ним играют, изводят его, – но не мог же грубо растолкать их и уйти прочь – курить в мужской туалет, хотя это было запрещено, но где же курить взрослому мужчине в этом заведении? не бегать же на улицу? черт, а здесь некоторые особенно наглые парни могли и стрельнуть сигаретку; приходилось терпеть. И наступление глумящихся прелестниц тоже. Учитель начинал как-то косить, уши у него пунцовели, бородка подрагивала, нос в очках потел. Наш бедный Мартовский Зайчик, говорили о нем девочки, хихикая. Они готовы были наброситься на него, защекотать, как русалки, обезумевшие от захлестывающей их женственности менады. Он моргал и отворачивался к окну или утыкался в журнал, если стереть с доски самозванно выходила Хомченко,

Белокурая Жози. Она привставала на носки, демонстрируя уже вершинные изгибы бедер, и у отпускающей усики половины класса глаза делались дзэнски ясными, словно вот он – миг свободы, просветления, счастья.

Ребята называли его Репиным и, конечно, за учителя не считали; то есть этот предмет не воспринимался всерьез, а следовательно, и его преподаватель. Охлопков все это испытал потом на себе, когда проходил практику в школе.

Нет, в школу никто не собирался. Во времена пирушек в этом подвале все видели себя вольными стрелками в замшевых свободных куртках, беретах, покуривающими трубку у окна мастерской (прекрасный вид: стена, башня, озеро), пока модель раздевается за ширмой

(повзрослевшая Хомченко).

– Да нет, – сказал Охлопков, прихлебнув из бокала. – Я его дождался.

Но все еще не уверен, что это был Сева. Так что можно сказать, он и не появился, заблудился в лабиринте. Все зависит от избранной точки зрения… А мир многоглаз, как Аргус или Агрус… что-то я забыл… ну, это мифическое существо, покрытое глазами.

Назад Дальше