Обида - Зорин Леонид Генрихович 8 стр.


- Чувствую себя неуютно. Когда мы с вами свели знакомство, я должен был вас отговорить. Но когда речь у нас вдруг пошла об этом Серафиме Сергеевиче, я был убежден, что он вас не примет. Он избегал любых контактов. А самое главное - кто мог знать, что ваш приезд совпадет с каршеевским. Глупей же всего, что эти усилия со всем их риском не будут оправданны. В сущности, нечего предъявить ни господину Ростиславлеву, ни даже кандидату в вожди. Обоих бережно защитит наша терпимость к их нетерпимости. И невозможно объяснить, что слово бывает слито с делом.

Он встал, распрямил сутулую спину и точно с трудом провел ладонью по узкому худому лицу. Потом неожиданно сердито взглянул на своего собеседника.

- Вот и имеем в сухом остатке несколько хулиганских выходок, поджог - разумеется, по пьянке. Драку с убийством - тоже по пьянке. И нападение на журналиста, совершенное гражданином Осташкиным, от роду девятнадцати лет, на почве внезапно вспыхнувшей ревности. Кругом унылая бытовуха.

Все время Женечка Греков ждал, когда он заговорит об этом. Казалось, что Мамин обходит т е м у. Женечка был ему благодарен - следователь давал ему право решить самому, задать ли вопрос, который комом застрял в его горле, или промолчать, уклониться. Теперь недомолвки теряют смысл.

- Где Ксана? - спросил он.

- Если бы знать, - невесело усмехнулся Мамин. - Гражданка Ксения Глебовна Грушина, по утверждению ее матери, отбыла из города О. Причем в неизвестном направлении.

Он выдержал паузу и добавил:

- Барышня предпочла раствориться. Не зря. Она у нас - с биографией. При этом множество белых пятен темного цвета. Копать и копать.

Похоже, он ждал реакции Грекова. Но Женечка ничего не сказал.

Мамин протянул ему руку.

- Да, журналистское расследование - жанр опасный. Хотя и важный. Выздоравливайте. До встречи в Москве.

Когда он ушел, Женечка встал, медленно заковылял к окну. Но куцый и пыльный больничный двор, в котором прогуливались выздоравливающие, только мелькнул и тут же исчез.

Перед глазами его стелилась длинная скучная дорога, которой он шел сквозь Микрорайон вместе со своей провожатой - серые здания, серые стены, пористый получерный гудрон и лютые бездомные псы, которые яростно и ненавидяще бросались на мчавшиеся машины.

Ах, город О., милый посад, город здорового замеса, гарцующий с веком наравне. Сходим, подруга, в кафе "Лаванда", сядем, родная, в углу за столик, выпьем по бокалу мартини или другой похожей фигни. Поэты почитают стихи, а музыканты сыграют Вебстера. "Биг бен тайм" или "Ди ко€€мплет". Цивилизация, это ты.

И столько есть благодарных слушателей. И мил им совсем не один панк-рок. Могут при случае спеть Окуджаву - про то, как уходит в ночь отдельный десятый десантный батальон.

Все, что привлекательно выглядит да плохо лежит, мгновенно присваивается. Тотальное присвоение, блин! Еще один знак глобализации. Процесс не признает ни границ, ни старомодных ограничений. Присваиваются страницы истории. События. Судьбы. Победы. Песни. Присваиваются идеи. Учения. Вероучения. Имена. Присваиваются чувства и страсти.

Но как обманчивы тишина и теплая нега этой минуты. Весь этот притаившийся мир не дружелюбен, а глухо враждебен. И если белесый карла прав, и если с каждым днем все растет та самая, та - одна на всех - неискупимая обида, то и земля готовит свой счет за все, что она от нас претерпела.

Женечка Греков вновь посмотрел на тесный опостылевший двор. На выцветшей зеленоватой скамейке сидел ампутант из восьмой палаты, он отрешенно грелся на солнышке и так же отрешенно глядел на непривычный ему обрубок. Должно быть, вспоминал свою ногу.

"И я - ампутант, - подумал Женечка. - Выворотень". И сердце заныло, будто в него вбивали гвоздь.

Спустя неделю Грекова выписали, а через две он вернулся в Москву. До этого были три встречи с Сукновым. Две были отданы очным ставкам. Сперва - с Димоном. Потом - с Матвеем. Димон смотрел на него по-волчьи (а может быть - изображал свою злобу), бросал отрывистые слова, воздух вокруг был душным и спертым. Матвей, напротив, был благодушен, посмеивался, со всем соглашался. "Спросить бы его, как здоровье Толика, - мысленно усмехнулся Греков, - вручил ли он парню его шнурки?"

Странно было попасть в столицу, в привычные будни, в свою среду. Он уже толком и сам не знал, где она - своя, где - чужая. Где происходит на самом деле не живописная, как декорация, а непридуманная жизнь.

Вскоре они встретились с Бурским. Добравшись до Тверского бульвара, нашли опустевшую скамью - большая удача! - на ней и пристроились.

Бурский сидел, обхватив руками толстую палку, своим подбородком он упирался в ее набалдашник, напоминавший собою седло - любимая поза патриарха. Точно разглядывали друг друга.

"Сильно стареет", - подумал Греков.

"Быстро взрослеет", - подумал Бурский.

Сначала их разговор не клеился, - нечто незнакомое, новое, возникшее непонятным манером, мешало им. Но мало-помалу беседа их стала беспорядочной - признак естественного общения. И все же, какие бы виражи она ни выделывала, круг замыкался, они возвращались к городу О.

Бурский сказал:

- Я не скрывал от вас - душа не лежала к вашей поездке. С самых истоков, должен сказать. С этих консультаций у Мамина. Не стану спорить, в своей конторе он смотрится, как академик Вернадский. Порядочен, коллекционирует книги, не щеголяет волшебными терминами - "осУжденными" или "возбУжденными", "вещдоками", "ДАННЫМ покушением", прочими сходными жемчугами. И вообще - не прет, как бульдозер.

И все же не следует увлекаться всей этой сыщицкой романтикой. Он человек корпоративный, он - атрибут своего департамента, там свои правила игры. И независимый журналист может попасть от них в зависимость. Я толковал об этом и с Роминым, который его держал в приятелях.

Женечка мысленно усмехнулся - смешно и трогательно, но Бурский ревнует покойника до сих пор. Женечка знал, что Ромин с Маминым не просто приятельствовал, но дружил. "Ревнив род людской, - подумал Женечка. - Но в чем-то он, безусловно, прав - как независимый журналист я просто обязан держать дистанцию".

- Поездка была не из приятных, - сказал он вслух. - Но я не жалею. Похоже, она была нужна.

Бурский со вздохом пожал плечами.

- А ученик-то - авантюрист. Слава Господу, наконец это выяснилось.

Женечка Греков рассмеялся.

- Да и учитель рванул в репортеры, когда ему не было и двадцати.

- Не помню, - сказал задумчиво Бурский, - но если была потребность игры, то не такой жизнеопасной. Вы все помешались на адреналине.

- Иначе жизнь была бы скучной.

- То был бы лучший ее вариант, - заметил Бурский.

- Не в эти годы.

- Ну, поздравляю, - озлился Бурский, - у нас конфликт отцов и детей. Могли вы прожить и без знакомства с неублажимым Ростиславлевым и его знойной декламацией. Весь век свой провел я в мире слов и знаю, что есть слова-преследователи, вроде "духовности" и "соборности". Возможно, что при своем рождении они имели какой-то смысл, однако с годами они состарились и просто бегут за тобой, как псы. Стали ручными и дрессированными. Утратили первородную тайну, а стало быть, и все колдовство. Теперь очевиднее всего их выхолощенность и опустошенность.

Да, сударь, уже никуда не деться! В былые эпохи еще оставался шанс эмигрировать в русский язык. Но нынче, когда с одной стороны ползет осатаневший прогресс, с другой - административный ресурс, лишились мы и этой возможности - язык превращен в терминологию. Обычная участь слов и понятий, которые выпотрошены политикой. Мы не хотим ни понять, ни увидеть ее несовместимости с жизнью, понять, что по сути вся эта борьба - борьба злободневности со временем и, если цель жизни - в самом течении, цель политики - изменить ее русло. Жизнь нельзя привнести в политику, но можно внести этот вирус в жизнь. Чем мы успешно и занимаемся. У нас, Женечка, и бог политический. Deus politicus. Аминь.

- Эта болезнь уже на исходе, - сказал Женечка. - Последние хрипы.

- Пожалуй, - вдруг согласился Бурский. - В организованном государстве можно и без нее обойтись. Здоровью нашему полезен русский холод. Мы, Женечка, северная страна. Весна у нас дружная, да недолгая. Любая сырость нас раздражает, а солнышко слишком жарко печет. Мороз дисциплинирует головы и побуждает жить в строю.

- Что-то вы нынче злы, патриарше, - сказал Женечка, - куда делся ваш юмор?

- Я зол с утра, а с юмором - худо. Юмор - награда за легкую мысль и необремененное сердце. Мой юмор людей заставляет ежиться и обходить меня за квартал. Впрочем, и с Роминым так обстояло. С ним избегали заговаривать. А видели б вы его в свои лета!

- Думаю, что я в свои лета ему бы не слишком приглянулся.

- Пройдет, - убежденно заверил Бурский, - девушки вас вылечат быстро.

Женечка помолчал и сказал:

- Девушкам я не внушаю доверия. Со мной они особенно бдительны.

Бурский сказал:

- Они-то расслабятся. Важно, что доктор вами доволен.

- Относительно, - усмехнулся Греков. - "Жить будете, а петь - никогда".

- Когда же вы пели? - спросил Бурский.

- Я пел, - сказал Женечка. - Только не вслух. До свидания, Александр Евгеньевич.

- Удачи, Евгений Александрович.

Бурский зашагал по аллейке. Женечка Греков смотрел ему вслед. Возраст! Гораздо многоречивей, чем был еще несколько лет назад. Тогда он предпочитал отделываться короткими и емкими репликами. Теперь откуда-то произросла ростиславлевская тяга к периодам.

"Идет и размахивает палкой, кому-то грозит или что-то доказывает. Прошел мимо памятника Есенину, ускорил шаг, едва различим.

Он полагает, что я напрасно сделал налет на город О. Дайте мне срок, Александр Евгеньевич. Я соберу себя и отпишусь. То, что я знаю, должно быть сказано.

Все так - между мною и этим знанием будут тесниться слова-преследователи, будут вовсю себя предлагать. Доверься им - и все твои годы пройдут под этот вкрадчивый шелест. Но если и впрямь вербальный мир есть вся моя жизнь - дело плохо. Тогда я участвую в пародии, в театре теней, в игре теней и сам уже не способен понять, где тени, где те, кто их отбрасывает".

Рыжее рябоватое небо окрасилось сиреневым цветом. Час, когда столица становится доступней, понятнее и родней - в ней возникает нечто домашнее, связывающее тебя с этим городом.

А город О. с его пыльными улицами, с его коричнево-желтыми крышами, с длинной дорогой в Микрорайон, с поляной перед Минаевским лесом, вдруг показался ему сочиненным, каким-то безумным ночным виденьем, растаявшим с приходом зари. Но он уже хорошо понимал, что это не так, совсем не так, что этот приснопамятный морок отныне соседствует в нем с Москвою, отныне он - в них, а они теперь - в нем.

"Все это даром мне не пройдет", - хмуро подумал Женечка Греков.

А Бурский шел уже по Тверской, размахивал палкой, пугал прохожих, и все еще продолжал разговор.

Сколько таких московских закатов с их обещанием новых праздников встречали они когда-то с Роминым - валяли дурака, веселились, или, наоборот, - ругались, спорили, сотрясали миры. И верили, что все обомнется.

"Ну вот, старый гриб, на твоих глазах кончилась еще одна молодость. Сколько ты видел таких финалов и переходов в иной сезон!

Вот так отсмеялся, отпрыгал, отрадовался победоносный Костик Ромин. Где нынче ты, Костик? Лучше не думать. Вот так и сам ты однажды скукожился, почувствовал, как вдруг испаряется вся убежденность, что мир этот твой.

Все мы - кто раньше, кто позже - усвоили, что мы здесь чужие, ибо однажды мы принесли с собою зло, выращенное нашей обидой. От той обиды пошли все другие, и не было им ни числа, ни счета.

На что ж вы обиделись, божьи любимчики, которым была дарована жизнь?

На то, что наша юдоль тесна, а время кратко, до жути кратко.

И мы, счастливчики, божьи любимчики, не понимая, что время целостно, с первых минут пребывания в нем яростно рвали его на части, как и положено временщикам. Жили мы всю свою историю скверно, кроваво, по-каннибальски, и утешали себя мы тем, что зло имеет свое объяснение, а что объяснимо, то и оправдано".

- Гордо звучим, - бормотнул Бурский. - Так ужаснулись самих себя, что захотели жить под конвоем. Что предпочли удавку на горле.

- Дер-жа-ва, - сказал он вслух, - дер-жа-ва… Вся государственная рать.

Прохожие на него оглядывались, но он не замечал никого.

- Держава. Нет беспощадней силы для мысли, что стонет в моей душе, чем эта неутомимая плаха. Когда ей понадобятся твои потроха, она представится как отечество, она потребует твою юность, твою независимость и достоинство, но ничего, ничего - взамен! Только одно она и умеет - пестовать подпольную злобу, зовущуюся голосом крови. Легче держать в узде чудаков, все еще видящих сны о свободе.

Он вновь, забывшись, повысил голос, и две девицы метнулись в сторону - подальше от странного старика, палкой рассекавшего воздух.

- Угомонись, пожалей хоть встречных. Они бросаются врассыпную. На этом глобусе правых нет. Кто и когда привел на Суде неодолимые аргументы? Выяснилось, что победители - решительно все - на одно лицо, и завтрашних не отличишь от сегодняшних. Ах, скучно! Невыносимо скучно. Все спуталось в едином клубке, стянуто мертвым морским узлом, а этот чертов двадцатый век, причем "настоящий, некалендарный" с его паранойей и безысходностью еще не кончен и долго не кончится.

И будет он длиться, пока однажды мы не проснемся, не ощутим, что, кроме Каиновой печати, горящей на нас, как знак отличия, есть та упраздненная человечность, с которой мы и были задуманы, которой и был осенен весь замысел. И, лишь стремясь к ней, мы или выживем, или хотя бы умрем людьми.

Он зашагал еще энергичней, с какой-то непонятной решимостью.

Так он идет, бывший красавец, бывший брюнет, чаровник, острослов. Хмурый, запущенный, в сизой щетине.

Он заворачивает за угол. Самое время с ним расстаться.

11

И мало сил, да много пота. Что дальше? Дальше - тишина. Моя бурлацкая работа, Ты наконец завершена. Томила. По утрам будила: "Вставай! Ждут славные дела". Но лавром ты не наградила. Смиренья тоже не дала. Пусть так. На грозном пограничье Не обвиняю, не корю. Свое кляну косноязычье, Тебя ж за все благодарю. И перед тем, как безусловно Навек покинуть милый кров, На старый стол смотрю любовно, Черноволос и белобров.

Тот сон во сне, как страна в стране. В который раз меня оглушило это лукавое воображение, готовое жить в параллельном времени. Даже реальное бытие стало двоиться, как этот сон, вдруг породивший второй вослед.

Я ощущал, что небо младенчества только одно и было всамделишным - с детской поры я писал свою жизнь вместо того, чтоб ее прожить. В доме, который я возводил, перемешались годы и люди, переместились чужие эпохи, которые казались своими, и эта, пройденная тобою, своя, в которой ты был чужим.

Писатели умирают дважды. Сначала - в пространстве, где шла их жизнь, потом во времени - навсегда. Какие Сизифы - не нам чета - посторонились и еле мерцают, угадываются, как острова в океане. И сам, озаглавивший так свою книгу, трогательный мачо словесности в знакомом свитере грубой вязки, на наших глазах сошел со стен.

Мы стали улыбаться, как взрослые, над этой мальчишеской игрою. Над этой манерой с серьезным видом вдруг сообщать любую мелочь, словно открытие или секрет. Посмеивались над стилем, над ритмом, над сухостью реплик, над графикой эроса - да мало ли над чем мы посмеивались. Усмешка как демонстрация зрелости.

Я тоже пошучивал и трунил, однако была у покойника книга, к которой я продолжал испытывать не оставлявшую меня нежность. Не про фиесту и не про рыбу - про его молодость в городе-празднике.

И дело тут было совсем не в том, что он нас позвал разделить с ним тот мир, описанный не раз и не два и ставший желанным даже для тех, кто никогда в нем не побывал (для них он, возможно, был еще праздничней). Вся тайна книги была в ее воздухе, в сдержанном нетерпении юности, уже изготовившейся к прыжку, в готовности к значительной жизни, в которой он столько всего напишет, расставит в необходимом порядке такое множество точных слов.

И как помог ему этот город, где никому до тебя нет дела, когда работа дается в радость, и выше счастья на свете нет.

Сам я туда попал впервые уже основательно помятым, и дело до меня тоже было любому охотнику-добровольцу. Только и оставалось сравнивать. Во время чтения забывалось про то, чем кончится его жизнь. Как позже не думалось о том, что книги читают все неохотней. Для них остается все меньше времени, необходимого ныне для ненависти, для зависти, для сведения счетов.

Вдруг просыпаешься и обнаруживаешь новые незнакомые лица, слышишь совсем другую музыку.

Вдруг начинаешь себя ловить на том, что томишься и от чекана строгой аскетической прозы, и от сегодняшней скороговорки, от вечного самоограничения. Однажды потянет к старому пафосу, к колоколу, к белостишью верлибра, к былому трагическому металлу, к страсти, не по-чеховски спрятанной, а к безоглядной, бесстрашной, античной, к тому, от чего мы давно отвыкли, а заодно отучили всех.

Казалось: пора зареветь о том, как грязно, бездарно устроена жизнь, о том, что зло и добро не смеют так прочно притереться друг к другу, существовать нерасторжимо. Уж если без межи не живут, так отделите людей от нелюдей. Про то и воззвал несчастный кенарь в кафе "Лаванда", в городе О. Но этой мечте никогда не сбыться. Не зря его так измолотили.

Я вспомнил его, как вспомнил всех. В сущности, уже столько лет прощаюсь я со своими спутниками, хоть и не сразу сам это понял.

Теперь, разлучась с ними, я вглядываюсь в их постаревшие черты и вижу, как они изменились и обликом, и всем естеством.

Проститься коротко не дано, а затянувшееся прощание меняет и тебя самого - становишься угрожающе схожим с докучным гостем, застрявшим в прихожей.

Пора проснуться и, в добрый час, поставить точку в конце строки.

12

Дай досмотреть мой сон во сне.

Душные сумерки - жар и чад. Вокзальная суета изнурительна. В вагоне и вовсе невыносимо. Одна надежда на то, что поезд стремительно набирает ход. Скорость обещает спасение.

В купе, кроме Женечки, - никого.

- Слава богам, - бормочет Женечка. - Так бы и далее - в одиночестве.

Люди, хорошо его знавшие, видели: Женечка изменился, уже нелегко называть его Женечкой. Общительность, прелестная ветреность, легкий пружинистый шаг - да где ж они? Греков задирист, жестко усмешлив, вовсе пропала открытость во взгляде, часто меняющем выражение - то он тяжелый и сверлящий, то быстрый и хваткий, как у ищейки.

Стал еще бо€€льшим непоседой. Изобретательно обнаруживает возможности покинуть Москву. Неутолимая тяга к странствиям! Таким и должен быть репортер. И все же… какая-то одержимость есть в этих частых перемещениях. Reisefieber, дорожная лихорадка.

Кроме того, появилась странность - он не летает в самолетах, предпочитая им поезда. Такое случается с пассажирами, однажды попавшими в катастрофу, но вроде бы грековские полеты заканчивались благополучно. Есть еще те, кто умеет чувствовать поэзию железных дорог.

Он по-хозяйски обживает доставшееся ему владение. Раздвинул шторы, резким движением решительно опустил стекло. Ну, помоги мне, мать-природа! Хлынуло дыхание леса. А с ним и ветер, попутный ветер.

В дверь постучали.

- Входите, не заперто, - Женечка даже не повернулся.

- Чайку принесла. Не соблазню?

Голос был не той проводницы, что встретила его при посадке. Напарница.

- Уже соблазнили.

И горестно, тоскливо подумал: "Должно было наконец повезти".

- Сколько вам требуется?

Он усмехается.

- Два стакана. При том условии, что вы составите мне компанию.

Теперь они смотрят друг на друга. Слова не идут. Говорить не хочется.

- Ну вот, - он нарушает молчание. - Не зря я год с лишним все мотаюсь по поездам дальнего следования.

- Памятливый, - произносит она.

Он соглашается.

- Это верно. Что есть, то есть. Такая работа. Мне расскажи - навек прилипнет. Изменница подалась в проводницы. Классно это она придумала.

Reisefieber. Дорожная лихорадка. Поезд несется с громом и лязгом. Все еще мимо летит сосняк, свежо и томительно пахнет хвоей.

Поезд распарывает время, поезд летит, свистя и воя, будто изрыгая угрозу. Летит, заглатывая, как версты, куски моей убывающей ночи вместе с ее истончившейся кожей.

Лети же, лети, моя песчинка, лети в неостановимом потоке, пока не иссякнешь, пока не растаешь, пока не исчезнешь бесповоротно во льду и пламени небытия.

2004–2005

Назад