***
– Итак, вы считаете, что способному журналисту пребывание в профессиональном сообществе не на пользу?
– Я боюсь, что вы неверно меня поняли… Профессиональное сообщество, а точнее – профессиональная среда, необходимы любому специалисту. Я имел в виду другое.
Чрезмерное погружение в профессиональную среду умаляет в человеке самостоятельность. Пребывание в профессиональном сообществе иной раз навязывает некоторые правила, не имеющие отношения собственно к профессии. Журналист, излишне завязанный на цеховые правила, перестает быть независимым в суждениях. А пишет-то он, между прочим, не для товарищей по цеху – пишет он для людей, ожидающих только размышлений, информации и выводов. К тому же профессиональная кухня не всегда хорошо пахнет…
– Борьба амбиций, интриги, сплетни, подковерная возня и тому подобное?
– И это тоже, к сожалению. Увы. Но главная проблема в другом. Журналист, эссеист, литературный критик, спортивный комментатор, в конце концов, – они, застряв в сообществе, начинают ориентироваться не на объективную потребность своего читателя в информации, верном умозаключении или остроумной реплике, а на некие "ну и херню ты, старик, сочинил!" или "да ты гений, старик!", высказанные после трех рюмок коньяка в буфете Домжура.
– А свои публикации вы считаете вполне независимыми?
– Вы, коллега, задаете некорректные вопросы. Я просто стараюсь так жить и работать, чтобы мои статьи и эссе были предметны, чтобы в них угадывался я, а не советчики и собутыльники.
– То есть "гамбургский счет" вас мало интересует?
– Совсем не интересует.
– А как у вас обстоит дело с тщеславием? Престижные премии вас интересуют?
– Вы, коллега, от некорректных вопросов перешли к провокационным. Что за намеки?
– Это правда, что вы отказались номинироваться на Пулитцеровскую премию?
– Поймите, сударыня, факт выдвижения на какую бы то ни было премию очень мало коррелируется с вероятностью эту премию получить… Это всегда своя кухня, и всегда подковерная, как это вы говорите, возня… Это во-первых. Во-вторых – Пулитцера крайне неохотно присуждают иностранцам. Так что стоит ли рыпаться?
Стоит ли суетно тратить свое профессиональное время? И в третьих: я русский беллетрист, пребываю в национальном культурном пространстве, и если бы мне и возжаждалось лавров, так уместнее бы было добиваться премий национальных.
– Премию имени Подрабинека вы получили в прошлом году.
– И горжусь этим. А что до Пулитцера – его слишком часто присуждали тем, кто рьяно копался в чужом белье. И вообще, каким только идиотам его ни присуждали…
Словом, я тогда действительно отказался номинироваться. Хотя ту публикацию в "Нью-Йоркере" считал и считаю очень удачной.
– О вашей личной жизни мы говорить будем?
– Исключено!
– Я так и знала. Вы планируете и дальше сотрудничать с журналом "Время и мир"?
– Разумеется. Это интенсивный, интересный и в высшей степени качественный журнал. И очень перспективный. Я предвижу ваш следующий вопрос: я всегда готов сотрудничать с "Время и мир" еще потому, что его главный редактор, Владимир Гаривас, – мой старый друг.
– Ага! То есть дружеские связи для вас важнее цеховых?
– В этом нет сомнения, сударыня!
– Вы не часто пишете критические статьи. Практически никогда не пишете. Почему вы сделали исключение для Сергеева? Я слышала, что вы много лет дружите – вы, Гаривас, Сергеев. Ваша статья в "Большом городе" была очень… доброжелательной.
Промоутируете таким образом старого товарища?
– Сергеева-то? Вот уж кто совершенно не нуждается в промоушене! И дело даже не в его нынешней популярности – она закономерна и заслужена… Он несколько лет работал "в стол", работал методично, добросовестно, он вообще требователен к себе. И когда нашелся, наконец, прозорливый издатель – к Сергееву пришел успех.
Но я хотел сказать не об этом… Дело в том, что он нашел свою тему. Выдумал свою историю. Его стиль индивидуален, слог грамотен, а рассуждения внятны. Это встречается нечасто. Так что я писал одобрительную статью о хорошем и многообещающем писателе, а вовсе не о своем друге.
– Сможет ли, по вашему мнению, Институт Прессы положительно повлиять на качественный уровень отечественной публицистики?
– Это двухэтажный вопрос. На мой взгляд, не существует некоего общего качественного уровня. Различные печатные издания работают с различным качеством, вот и все… А вот некий средний читательский уровень существует. И это, коллега, невысокий уровень… Учреждение же Института Прессы в этой связи я считаю явлением положительным. В директорат Института входят высокообразованные люди: Витицкий, академик Штюрмер, Борис Полетаев – тоже, кстати, мой друг – и многие другие.
– Спасибо. Я благодарю вас за интереснейшее интервью. Благодарю от себя и от читателей "Монитора".
– И я вас благодарю. Но мы еще кое-что не обговорили.
– Что же?
– Марта, а вы не согласитесь поужинать со мной? Сегодня или завтра… Вообще – когда угодно. И если можно – ваш телефон. Я назойливо себя веду, да?
– Кажется, мне пора выключить диктофон…
Изящная, улыбчивая, черноглазая шатенка щелкнула клавишей крохотного диктофона и положила его в карман потертой коричневой кожаной куртки.
Интервьюируемый – невысокий, худощавый парень, известный эссеист – выжидательно глядел на журналистку.
Молодая журналистка, сотрудница легковесного еженедельника "Монитор", взяла со столика пачку легких сигарет.
Эссеист не мешкая протянул ей зажигалку и спросил:
– Ну так как?
– Простите? – якобы непонимающе сказала журналистка.
– Мы поужинаем? Я еще хотел пригласить вас на концерт моего приятеля… Лучков – может, слышали? Хороший музыкант, гитарист, скрипач. Завтра он выступает в "Бункере". Уютный клуб, неплохая кухня… Что скажете?
– Погодите… – девушка засмеялась. – Мне же нужно сдавать статью.
Ей нравился эссеист. Он оказался славным человеком, не важничал, не капризничал, согласился на интервью с первого звонка, приехал вовремя. И в разговоре не красовался собой, не выпячивался: мол, вот я какой талантливый и доступный.
Когда отвечал на вопрос – отвечал лаконично и исчерпывающе. А если не отвечал – так прямо и говорил: мол, не хочу этой темы касаться. Короче говоря, он был остроумный и чертовски приятный парень. Журналистка и сама мельком подумала, что неплохо было бы, если бы это знакомство продолжилось. Эссеист это как будто почувствовал и сразу повел себя напористо, чем привел журналистку в некоторое смущение.
– Сдадите вы статью, – сказал эссеист. – Работаете вы, насколько я успел заметить, вполне профессионально. За вечер статью напишете. А завтра поужинаем в "Бункере". Согласны?
– Я дам вам свой телефон, – сдалась девушка.
– Скажите, Марта, если не секрет: откуда такая фамилия – Дрожичка?
– Смешная фамилия, да?
– Фамилия как фамилия… Но необычная.
– Я чешка, – сказала журналистка. – Родители живут в Праге. Я в позапрошлом году закончила журфак МГУ. А в Москве осталась потому, что вышла замуж за москвича. (В лице эссеиста не дрогнула ни одна черточка. Последняя информация его ничуть не обескуражила.) Они хорошо смотрелись рядом. Девушка была тоненькая, с высокой грудью, миловидным лицом и длинными ногами. По воротнику и плечам кожаной куртки рассыпалась копна мягких, густых волос. А эссеист был невысоким, тонкокостным и очень ладным. Он был хорошо сложен, лицо у него было живое и умное. И еще в повадках эссеиста, в его мимике, манере усмехаться и приподнимать бровь проглядывал иной раз дворовый пацан, тертый шпаненок.
Они встретились в полупустом кафе час назад, сели у стены, в глубине зала.
Эссеист заказал двойной "эспрессо" для журналистки и двойной скотч для себя. И еще два раза он потом заказывал скотч. Но ничто не менялось при этом в его дикции, жестах, в цвете его лица. Он свою дозу знал хорошо – и журналистке это в нем тоже понравилось. Она брала у него интервью, они разговаривали о новинках литературы и публицистики. Он вежливо уклонялся от вопросов, касавшихся его самого, но охотно делился своими соображениями о литературной критике, некоторых критиках персонально, о нынешнем состоянии всего словесного. Рассказывал занятные и колоритные литературные историйки из недавнего прошлого (русскую литературу этого столетия он знал блестяще). Журналистка чувствовала, что у нее получится хорошая статья. И еще она с беспокойством чувствовала, что ей уже хочется пойти завтра с эссеистом в "Бункер". А она ведь была замужем, вполне благополучно была замужем. И ни к чему ей была вдруг вспыхнувшая симпатия к этому обаятельному, известному и наверняка избалованному человеку. От легкого романчика со знаменитым эссеистом отдавало пошлятиной, а журналистка была девушкой неглупой и чистоплотной.
– Мне очень понравилась та публикация в "Нью-Йоркере", – искренне сказала она. – Вы не надпишете мне?
– С удовольствием, – ответил эссеист.
Она достала из полотняной сумки журнальный номер годичной давности и открыла на заложенной странице.
Эссеист вынул из нагрудного кармана джинсовой рубашки дешевую пластмассовую ручку и четким почерком написал поверх заголовка, рядом со своим черно-белым фотографическим портретом:
Товарищу по цеху и очень милому человеку. С наилучшими пожеланиями.
И размашисто подписался:
АРТЕМ БЕЛОВ
***
Он попросил:
– Расул, дай отвертку.
Расул подал ему отвертку и недовольно смотрел, как он закручивает крепеж до "десятки".
– Зря ты, – укоризненно сказал Расул. – Что-то ты больно самоуверен.
– Нормально… – буркнул он и вщелкнул ботинки в крепеж.
Подул резкий ветер с колючей крупой. На Донгуз наплывали рваные облака. Снег валил второй день, "Ай" замело до самых окон. Ветер с хлопками трепал синюю растяжку с надписью "Старт".
Стоявший неподалеку бородатый мужчина с рацией в нагрудном кармане пуховика крикнул:
– Двадцать шестой, пошел!
Парень с номером "26", натянутым поверх желтой куртки "Dubin", сильно толкнулся палками и, мгновенно собрав тело в болид, ушел вниз.
– Камень тот помнишь? – в пятый раз спросил Расул.
– Да помню я, помню… – Он кивнул, облизнул губы, покрутил торсом, разминаясь, и поправил номер "28", надетый на синюю куртку "Columbia". – Подлый камень, чего там говорить… Я помню. Правее пройду.
– С утра мело. Камень не видно, наверное… Но он там, сука… Канты убьешь – черт с ними. Себя береги, – сказал Расул и добавил: – Зря ты на "десятку" затягиваешь.
Он промолчал. Он насупленно смотрел на склон и думал: "За сосной прыгну. Или пан или пропал. Все обходят тот бугор – кто лучше, кто хуже… А не надо обходить.
Надо прыгнуть, время выиграю… Но стремно там прыгать, ядрена-матрена! Там же кустики эти. Не видно за ними ни хера, ядрена-матрена…" – Двадцать седьмой – приготовиться! – крикнул бородач в пуховике.
Невысокий крепыш в эластике подъехал к старту, опустил на лоб очки и сосредоточенно замер.
– Пошел, двадцать седьмой!
Крепыш скользнул вниз, шаркнул задниками в повороте и пропал за буграми.
– Только не рви сердце, – сказал Расул. – Ты же не спортсмен, верно? Пройди красиво, но сердце не рви… И не старайся Рессона сделать. Он с ноября раскатывается, а ты – неделю. Ты его через годик нормально сделаешь. Ты мне верь, ты прогрессируешь – дай бог каждому. А сегодня просто пройди красиво.
Он кивнул и подтянул перчатки "Chiba". Он никогда не покупал бутор на Сайкина.
Нет, не пижонил, просто не любил толкаться среди говорливых продавцов, не любил скученности, не любил примеривать на снегу. В "Эрцоге" и в Крылатском он тоже не покупал. Там чайники экипировались, и переплачивали там чайники – будь здоров.
Он покупал у Андрея Рудакова, в "Доломите", там его знали (его, вообще-то, везде знали – в Цее знали, в Кировске и, конечно же, здесь, в Терсколе) и делали ему скидки. На прошлой неделе Андрюша самолично прикрутил на его новые "ФельклВертиго" виброплиту, поставил крепеж и сказал: "По моему разумению, для фрирайда лучше, чем "Вертиго", ничего нет… А вообще, избаловались мы все, братцыкролики. Ты помнишь, всего десять лет назад что творилось? Ни черта же не было!
На "Полспортах" сраных катались, на "ка-лэ-эсах"… И ничего, счастливы были. А у кого "Атомики" или там "Фишера" – ну, те просто короли!.. Слушай, старик, а еще перчатки есть. Хорошие перчатки, недорогие… Ты на экстрим-то поедешь, конечно? Тёма Зубков уже уехал, вчера звонил из Терскола, сказал, что снега – море. На Чегете сейчас метет, дует. А перчатки – сказка… Двойные. И красивые".
И он купил перчатки, синие непродуваемые "Chiba".
Он подтянул перчатки, крепко взялся за желтые изогнутые палки "Kerma" и размял колени, двигая ими вправо-влево.
– Двадцать восьмой – приготовиться! – крикнул бородач.
– Ну, давай, – сказал Расул и хлопнул его по плечу. – Накати им всем. Но не горячись.
Он опустил очки и торопливо поднял "молнию" до подбородка.
– Пошел, двадцать восьмой! – скомандовали сзади.
– Рок-н-ролл! – быстро сказал ему в спину Расул.
– Рок-н-ролл! – ответил он и бросился вниз.
До сосен надо было метров двести пройти по буграм, знаменитым чегетским буграм.
Их еще не накатали как следует. К концу сезона – а в особенности если сезон был многоснежным – бугры вырастали в человеческий рост.
Кому-то здесь, по бугристым "югам", нравилось кататься, а ему – нет. Он предпочитал гладкие, крутые, зализанные поземкой "севера". Больше всего на свете он любил в конце дня, когда склоны пустели, взять траверсом как можно правее, слететь по неглубокому "целяку", потом уйти в гигантский желоб между Чегетом и Донгуз-Оруном, пофинтить по замерзшей и засыпанной снегом реке, выскочить к кривым сосенкам внизу и по длинному выкату, по заледеневшей к концу дня лыжне выехать на Поляну Чегет. Он даже на Эльбрусе катался реже, чем по "северам". И "доллар" он тоже не жаловал. "Доллар" был куда менее интересен, чем о нем, тараща глаза, рассказывали чайники – два долгих поворота между редкими, невысокими деревьями, и все. Вот вам и весь "доллар". Не катание, а бобслей.
А на "северах" было здорово. В пятом часу, когда солнце ползло в Сванетию, когда лохмы облаков отбрасывали тень на бело-голубой Донгуз и ветер заводил монотонную песню, занося лыжные следы, – тогда здесь становилось по-арктическому пусто, и одиночество человека на склоне ощущалось сильно, странновато и немного пугающе.
Он быстро прошел первую часть трассы и обошел слева первую опору. Все, теперь катание закончилось. Теперь начинался цирк. …Наташка все это недолюбливала. И катание по целине, и хели-ски ("В конце концов, это просто дорого!"), и, уж конечно, экстрим "под опорами". Характеризуя последнее занятие, Наташка слов не выбирала: "идиотизм", "маразм абсолютный",
"мудацкий выпендреж", "съезд будущих инвалидов" и многое-многое другое. Редким женам, конечно, могло нравиться то, что их мужья катаются "под опорами". Оля, жена Вовки Гариваса, один раз съездив с ним в горы, больше туда носа не казала.
"Все это ваше псевдогероическое времяпрепровождение, эти ваши усталые, гипермужественные песенки, ваш коньяк по литру на персону – это же все какой-то безвкусный спектакль… Вы ведь взрослые люди! Кому нужно такое катание?" – вот так она говорила Вовке.
"Молчи, женщина, – угрюмо отвечал Вовка Гаривас. – Нормальное катание. Как умеем – так катаемся. С горой боремся… Кто – кого, понимаешь?" Оля не понимала. И Наташка не понимала. Хотя в горы иногда ездила. Пила глинтвейн в "Ае", фотографировалась на фоне Донгуза…
Так, теперь по-настоящему началось. По-взрослому… Он едва успел убрать плечо, уворачиваясь от кряжистой ветки. Бросил тело в проем между двумя тонкими сосенками, подобрался, резко погасил скорость. Здесь уже было раскатано. Если слово "раскатано" могло быть уместным для описания сорокапятиградусного лесистого склона. Вернее – узкой полоски этого склона, что лежала под трассой канатки. Двадцать семь экстримеров, которые спустились до него, распахали, расчертили глубокий снег, посыпанный хвойными иголками и кусочками коры. Даже здесь, "под опорами", после пяти-шести проходов оформлялась какая-никакая трасса. Почти все, в общем, шли по одной и той же кривой. Это потому, что экстримеры интуитивно находили, молниеносно вычисляли среди деревьев и засыпанных снегом валунов одни и те же участки, мало-мальски пригодные для быстрого поворота, мгновенного кантования, толчка перед коротким прыжком.
Он часто и резко поворачивал, крутя сомкнутыми коленями, подтягивал колени чуть ли ни к подбородку, мгновенно выпрямлял ноги, быстро и мягко обрабатывая сумасшедшие неровности дурацкой трассы. Возле одной из опор его горную лыжу резко и сильно швырнуло назад. Так, что больно рвануло в колене. Он отчаянно отмахнул локтем и удержался на ногах.
"Мать твою!!! Что еще такое?… Я же видел – там пусто было! Это подушка…
Точно, мать твою, это подушка! Надо дальше от опор…" Наверное, он шваркнул ботинком по бетонной "подушке", на которой стояла опора.
Видно, угол "подушки" предательски торчал под тонким слоем снега.
Он вытянул руки вперед, пригнул голову и проломился через сосновую поросль, круша кантами тоненькие стволы. Щеку ожгло веткой. Он качнул тело вправо, резанул лыжами по толстому корню огромной вековой сосны и подумал: "Так, сосна… Теперь – бугор… Не обходить. Прыгну".
Он вчера и позавчера по два раза прошел эту трассу. Метрах в пятидесяти ниже был бугор, собственно, небольшая, заваленная снегом скала. Те, кто шел до него, обходили бугор справа (он сейчас это видел, лыжные следы в рыхлом снегу вели право). И еще он знал, что после бугра придется сбрасывать скорость и пятнадцать-двадцать метров медленно шкрябать по естественной лесенке из кочек, камней и корней. А слева бугор было не обойти, слева высилась стальная, в облупившейся серой краске, опора канатки. Он еще утром решил здесь прыгнуть.
И он прыгнул, он вкатился на заснеженный бугор, мгновенно сфотографировал короткий участок под собой и прыгнул.
"Ап! У, е-мое!.. Есть!" Хорошо. Получилось. Он только больно прикусил щеку и теперь чувствовал кровь во рту. И еще после прыжка сильно заныла левая стопа. Но это – черт с ним.
Задвинем… Сейчас некогда… Он восемь лет назад поломал голень, но голень от нагрузок не болела, а болела почему-то стопа. Хотя в стопе он тоже тогда что-то повредил, и оперировали ему все, что ниже колена. По кусочкам собирали…
Он автоматически исполнял бешенную акробатику, шарахался из стороны в сторону, нырял с рыхлых бугров, перебрасывал сведенные вместе ноги через камни, сильно загружал палки в поворотах. А в голову лезли всякие мысли, хотя, казалось бы, никаким размышлениям и рассуждениям в этом скакании между сосен места быть не могло.