Больше всего скучаю именно по этому костелу. А здесь что, нет? Не смешите меня, какие костелы? В школах введено введение в православную религию. Что касается свободы выбора, здесь не много вариантов: есть еще свидетели Иеговы. Каждый второй номер "Недели" посвящен уничижению свидетелей Иеговы. Скорее всего, они сами их придумали, чтобы внести в жизнь динамику.
Великолепная монотонность. В полифонической музыке и в минимализме много общего на самом деле. Навязчивое варьирование темы. Едва уловимые сдвиги. Расслоение слуха: нижняя часть погружена в спиральные вращения, а верхняя выводит очень тонкую, очень точную линию. Как это ужасно, когда не знаешь нужной терминологии. Все равно что рисовать левой ногой. Хотя некоторым удается. Если, например, паралич спинного мозга. Иногда мне кажется, что у меня парализован какой-то участок мозга, не запоминаются самые простые вещи. Ах, как я вас понимаю. У меня тоже. Знаете, это даже хорошо.
Многие воспоминания – многая скорбь. Вот если вы постараетесь и забудете все плохое, то у вас все будет хорошо. Почему вы, Тамара, считаете, что все должно быть хорошо? И что тогда вообще значит слово "хорошо"? В этом, пожалуй, ваша самая большая ошибка: стремиться к всеблагости. Нет чтобы сразу и навсегда признать эту прерогативу за высшим совершеннейшим существом и успокоиться. Нет, вы хотите достичь атараксии. Постоянного блаженства. Лично я ничего не имею против страданий, лишь бы они находились в гармоническом соотношении с блаженством. Золотое сечение. Причем совершенно не важно, что именно преобладает. На треть темного или на треть светлого. Нельзя нарушать пропорцию.
Монастырская стена. Перед входом танк, изображает танк. Три большие собаки изображают равнодушие. Сиамские собаки: топленое молоко и жженый сахар. Одну несет прямо на меня, раскачивается всем своим иссосанным брюхом. В глазах карамельный гной. Не трогайте – куда там. Она любит животных. Животных и детей. Знаете, Тамара, самую нежную картину в своей жизни я видел по телевизору. Такая передача по воскресеньям, про животных. В Южной Америке живут летучие мыши-вампиры, в пещерах. По ночам вылетают на охоту, находят диких ослов и выгрызают у них в шкуре отверстия. Не все вылетают, больные и матери с детенышами остаются в пещере. Так вот, те, кто вылетает, сначала напьются ослиной крови, а потом набирают в рот немного, несут тем, которые в пещере остались, и прямо изо рта их кормят.
Необычайно трогательное зрелище. Разумеется, что еще может вас тронуть. Какая-нибудь гадость. Вовсе не гадость, Тамара, они, как вы любите выражаться, прелестны. У них мордочки совершенно как орхидеи.
Да и орхидеи ваши – гадость. Черубина де Габриак их очень не любила.
А по-моему, это Черубина де Габриак – гадость. Черубина – это не от черного херувима, как полагала Цветаева, это что-то кубинское и красное: Че Рубина. А де Габриак – прекрасная фамилия, как Бальзак, де Бержерак, Буало-и-Нарсежак. Они омерзительно пахнут. Кто, Буало и
Нарсежак? Нет, орхидеи.
Весь сад в гниющих яблоках лежит. Локтями опирается о землю, силясь встать. Картинные надгробья вдоль дорожки. Сверху – так, для вида – присыпаны: чуть держится, вот-вот заплачет. А вот часовня. Решетка; за решеткой на кресте – Христос, а справа, сбоку, – еще Христос, задумавшись, сидит. А слева, вот те на, опять Христос – распятый. А в центре непонятная колода. Вот видите, Тамара, сразу три. Так здесь привыкли: много не бывает. А для чего колода? Вот смешная – для чего колода. Почему-то для чего три вам сразу ясно, а для чего колода – не ясно. Пойдемте дальше, там внутри висит одна марина: клубы дыма в небе изображают облака, и клубы дыма на море изображают пушечный огонь. Вы смотрите и перестаете понимать, то ли перемена погоды представляет собой такое же напряженное сражение, как война, то ли война – такое же механическое и неизбежное действие, как перемена погоды. Кардовский. По которому улица, по которой мы шли. А что, давно это музей? Не знаю, должно быть, давно. А отдавать церкви его не собираются? А бог его знает, может, и отдадут. Тут-то ему и конец.
Собаки идут за нами, как будто так и надо. В общежитии так можно было: идти за кем-нибудь, как будто так и надо. Не смотрите на них,
Тамара, это им не поможет. Когда они подойдут к дверям музея, то нас впустят, а их – нет, и никакая естественность ничего не изменит. И о чем это, по-вашему, говорит?
Я ведь не знаю, кто ты. Вот великий ученый Блез Паскаль взял и поставил все на аверс, так рассуждая: выиграю – выиграю все, а выйдет реверс – некому будет отдавать проигрыш. Можно рассуждать так же: если ты есть, если ты живой человек, а не сумма более или менее привлекательных черт, то я выиграю все. Но если это не так, то я проиграю свою душу. Мой отец говаривал матери: знаешь, почему я до сих пор тебя не убил? Просто я знаю, что мне потом еще раз захочется тебя убить, а некого будет. Зря. Сейчас бы уже вышел. Впрочем, никакого такого выбора у меня нет, потому что это ведь я не могу работать, не могу читать, не могу заставить себя проснуться, потому что надеюсь, что ты мне приснишься. У тебя есть. Как вы думаете,
Тамара, я человек или сумма более или менее отвратительных черт?
Если бы вы не были человеком, вы бы не задавали таких вопросов. Эх,
Тамара, вы дали программный ответ. Только это неправильный ответ.
Такой способ рассуждения называется "мозги в чане". В каком чане? Да не важно, в каком. Начинается как анекдот: сидят мозги в чане и думают: вокруг меня мир, травка зеленеет, солнышко блестит. И вдруг им в мозги ударяет: а вдруг я – не я, а мозги в чане? И травка зеленеет в чане, и солнышко блестит в чане, и ласточка с весною тоже в чане. Якобы в этот момент мозги в чане перестают быть мозгами в чане и становятся просто мозгами. На самом деле – ничуть. По радио тоже разное всякое говорят, в том числе иногда правду, но это еще не значит, что радио что-нибудь собой представляет, кроме более или менее упорядоченных микросхем или этих, транзисторов. Вот когда радио начнет, так сказать, фильтровать базар, то мы призадумаемся. А потом выбросим его на помойку. Потому что чужая воля нам ненавистна.
Как это ужасно грустно, то, что вы говорите. Да, это ужасно грустно, то, что я говорю.
Странная особенность у этих церквей: снаружи они совсем небольшие, а внутри – огромные. Это потому, что церковь всегда знала, как верблюду пройти в игольное ушко. Вечно вы все извратите. А что вы думаете? Они нарочно устраивают шум вокруг разных там самоубийств и прелюбодеяний, чтобы отвлечь внимание от этого ушка. Что очень легко. Нет, я вам говорю, что эти церкви снаружи небольшие, а внутри огромные, при чем тут самоубийства? А, изнутри все всегда кажется больше, чем снаружи. Она замыкает окоем. А снаружи небо замыкает.
Изнутри небо кажется огромным, а снаружи знаете каким? Смехотворно маленьким. Ага, я тоже изнутри кажусь себе ужасно большой и неповоротливой. Ну, это вы заблуждаетесь. На самом деле вы совсем не такая. На самом деле я как эта церковь? Ну нет, не эта. Как Саграда.
Интересно было бы что-нибудь съесть. Тогда пойдемте обратно. Здесь как-то не чувствуешь времени. Ты устала. Начинаешь говорить трюизмы.
Или наоборот: я устал, начинаю их слышать.
…И было утро, и был вечер, день третий. Мозги в чане. Рот в пене.
Мне надоело фильтровать базар. Как это было бы прекрасно, если бы ты завтра взяла и уехала. Знаешь, почему я до сих пор этого тебе не сказал? Потому что я знаю, что завтра мне опять захочется попросить тебя остаться, а некого будет просить. Завтра клятый семинар у клятых вечерников. Я опять не знаю, что им говорить. Нужно заснуть, а спать не хочется. Потому что нет сил заснуть. Пятая сигарета подряд. Четвертая стадия опьянения – абстинентный синдром. Третий день. Нулевая степень письма.
А утром ты спрашиваешь: когда ближайший автобус, а я говорю: я вам уже надоел, а она говорит: нет-нет, просто ко мне, возможно, приедут родственники из Краснодара, и потом – квартплату пора взимать. Я же знал, что завтра мне опять захочется попросить тебя остаться, пока еще есть кого просить. Оставайтесь, Тамара, поедете завтра. Нет-нет, нужно ехать. Если их не приучить платить вовремя, они потом распустятся. Понимать: если меня не приучить, что ты не всегда рядом, то я распущусь. Это совершенно правильно, послушать теперь меня – ставлю всегда на аверс, Бог есть и пишется с большой буквы,
Иисус родился, распят и умер, Тамара, делайте что хотите, только поезжайте, пожалуйста, завтра. Две костяные чаши высоко вознеся, чтобы даром не пролить ни капли. Идти или очень быстро, или очень медленно. Язык. Нам. Дан. Для. Того. Чтобы. Сообщать. Свои. Мысли.
Другому. А. Зубы. Для. Того. Чтобы. Держать. За. Ними. Язык.
Тридцать строчек пробела. Последний аргумент: сегодня пятница, все едут, билет не купите. Лучше поехать и купить на завтра.
3
Приснилось, что вместо большого пальца на правой ноге вырос котенок.
Симптоматический сон.
Сёнагон составила реестр того, что вызывает раздражение: острые ногти; губы навыворот, когда произносят звук "у", – новогодний поцелуй двоюродной бабушки; когда задают вопросы, ответ на которые требует по крайней мере двенадцать авторских листов плюс пол-листа библиографии; кожа, намазанная кремом; когда отвечают на такие вопросы; если произносят мягкое "е" вместо беглого "э" в словах "секс" и
"Гуссерль"; манера говорить "я хочу там жить" вместо "какой красивый город"; имя "Тамара" – так звали всех коз в Царском Селе.
Все это вызывает действительно огромное раздражение, просто хочется взять и придушить. Как жаль, что тебя здесь нет, чтобы взять и придушить. Как жаль, что тебя здесь нет. Чтобы взять и придушить.
Снег окреп, отяжелел, уже не летит вверх-вниз, куда попало, а целенаправленно устремляется в карманы, рукава, за ворот, в уши, в рот, в нос, в глаза. В то же время лед под прикрытием норовит уйти из-под ног. Два куска льда, коэффициент трения считается приближенным к нулю. Второй кусок льда – это я.
…А когда она сюда приезжала в первый раз, была весна. Талая вода в позвоночной впадине. Ущербный месяц над локтем левой руки. Мне нужно было ее нарисовать. Индийские многорукие фигуры – это первый опыт долгой выдержки. Нужно было нарисовать ее в долгой выдержке, можно так выразиться, Катерина Геннадьевна? В о-очень долгой выдержке, начиная с того момента, когда увидел ее. Вид со спины. Откуда узнал потом, что это она? Что-то очень характерное, узкие плечи, узкая спина. Узкие лодыжки, хочется назвать запястьями. Удивительная вещь: она меня тоже видит. Та часть моей болтовни, которая происходит не только в моей башке, произносится какими-то губами, о которых не имею понятия. Не частицы и не волны, потому что никто никогда не видит частицы и волны, а обыкновенное ньютоновское тело, имеющее тяжесть, цвет, форму и движущееся с переменным ускорением. Или еще хуже, совершенно неподвижное. Спящее. Мертвое. Как дерево или шкаф.
Что я знаю про него? Можно, конечно, посмотреть в зеркало, но кто там? Марионетка. Пошевелишь рукой – она пошевелит тоже. Скорчишь рожу – и она скорчит. Никакого временного зазора между стимулом и реакцией. Бруно Беттельгейм так описывал идеального заключенного.
Мое отраженное тело – идеальный заключенный. Кто-то там писал, что, глядя на свое отражение с нагретой курительной трубкой в руке, чувствовал жар не только своей рукой, но и отраженной. Ничего не чувствую. Условная власть – могу заставить совершить движение, но не могу почувствовать. Твое тело – тоже марионетка, потому что все-таки я могу заставить тебя сделать что-то, но не могу взять стакан твоей рукой, не могу сказать ни слова, напрягая твои голосовые связки, хотя могу допустить, что ты где-нибудь повторишь мои слова.
Марионетка или перчаточная кукла. Перчаточная кукла – гораздо ближе.
Следующий шаг – просто рука. Ужас вовсе не в том, что твое тело мне не принадлежит, как мое, и вообще находится за сто двадцать километров отсюда. Мне достаточно своего собственного. Ужас в том, что это мое тело больше мне не принадлежит. Я не могу знать, что ты видишь, когда смотришь на меня. Я не могу знать, что ты сделаешь в ближайший момент. Может, плюнешь, а может – поцелуешь. И в этом нет ничего страшного. Но почему получается так, что, пожелав на секунду, чтобы чужое тело стало твоим, теряешь свое? Хочу ли я расхаживать по комнате взад-вперед – нет, не хочу. Хочу ли я вздрагивать от каждого звонка, хотя знаю, что это проверка на станции, – не хочу. Мне хотелось – иногда – сходить с ума, мне хотелось, чтобы ты иногда была рядом. А что я получаю – ум остается при мне и находится в постоянном движении. Которое не преобразуется в работу, потому что привод слетел. Приходи и почини.
Все это гораздо серьезней, чем невозможность читать чужие мысли.
Есть какой-то нездоровый интерес в желании знать – что он/она сейчас думает. Сам/сама все скажет. Бессвязный поток, в котором воды больше, чем в самом вымученном школьном сочинении. Произнося, отжимают, выкручивают, расправляют, изменяют до неузнаваемости – и все-таки понимаем. Мысль изреченная есть мысль. Разумеется, если не врут, то есть не какая-то фундаментальная ложь, а обыкновенное вранье. Но о вранье и говорить не стоит, сложно представить, зачем кому-нибудь понадобится ехать в такую даль, чтобы там врать. Разве что патологический случай. Когда вообще человек делает это открытие
– что можно соврать? Это ты сделал – нет, не я. А ты не врешь?
Начинаешь думать: что это такое – "врешь". Нет, маловероятно. Ведь кто-то должен был это сделать. Скорее так: ты ударил Петю? Нет, он сам. В полной уверенности, что он сам. Первый. Ты ведь прав. А он не прав. А он говорит: ты врешь. Как это – я вру? Ведь это он начал разрушать какую-нибудь там крепость. Значит, он не прав. Если я отвечу: да, я ударил, то выйдет, что я не прав, а это не так. Не прав он, стало быть, так и отвечать: нет, он сам. В детстве я очень долго был уверен, что другие могут слышать мои мысли. Все всё прекрасно знают, но правила этикета, что ли, заставляют делать вид, что нет. Иногда и теперь. Она ведь тоже совершенно уверена, что я что-то там подразумеваю. Смешно, ведь иногда на самом деле подразумеваю. Не говорите со мной таким тоном. Каким тоном? Я не слышу свой голос. Я не знаю, какой у меня тон. Отчасти это верно.
Вопрос в том, насколько. Не люблю оставлять сообщения на автоответчиках, фотографироваться. Тамара как-то раз: знаете, Плотин стыдился, что у него есть тело, и запрещал делать с себя изображения. Может, вы тоже? Нет, я не тоже. Скорее наоборот. Знаю о своей нефотогеничности и, если так можно выразиться, неаудиогеничности. Кстати, вы в курсе, что "фотогеничный" буквально можно перевести как "рождающий свет"? Так вот, я не рождаю свет. Я его несу, но уже на другом языке.
Вот, ты – это снова ты, значит, я – это снова я. Когда начинаешь думать словами и думать, как думать. Когда я с тобой говорю, то не думаю. Нет, не так: мои мысли перестают быть рассеянными по всему телу, как вода, чтобы потом собраться в голове, получить форму, стать произнесенными. То, что я думаю, думается и говорится прямо в горле, язык, зубы и нёбо принимают в процессе мышления самое деятельное участие. В какой-то момент весь речевой аппарат оказывается вынесенным за пределы носоглотки и фокусируется где-то между твоим лицом и моим. Мне начинает казаться, что твои слова произносятся в той же точке, где мои. Не я говорю и не ты, но происходит разговор. Чей он? Не мой. Но и не язык вообще, как французский язык, как русский язык, это очень конкретный, очень специфический язык, которым говорим мы, которым говоришь ты с другими. Снова прихожу к ужасающему выводу: и мной говоришь тоже ты.
Хотя ты не знаешь, что я скажу. Объемы наших знаний не совпадают, хотя бы потому, что ты все время спрашиваешь – что это значит, да как вы думаете, да как это было. Ты не знаешь, что я тебе отвечу, но говоришь мной ты. И это совсем не то, что быть во власти высшего и бесконечно могущественного существа, наделенного высшей мудростью, потому что кроме этого оно обладает наивысшей благостью, а ты – нет, поэтому оно никогда не раздавит меня, а ты – да, хотя и не желая того. И поэтому, если только верить твоей религии, оно сделало меня свободным, а ты – несвободным, хотя и не желая того. Если бы ты хотела этого, мне было бы легче, ведь даже такое твое желание сделало бы меня чем-то необходимым для тебя, а так – ты спокойна в своем городе, за своими стенами, в своем совершенно чужом теле, и мне не на что надеяться. Вот что, наконец, страшно – что ты не хочешь, ничего не хочешь, что тебе все равно, потому что невозможность власти над другим – ерунда, и невозможность власти над собой – ерунда, и несвобода тоже, а страшно именно то, что тебе моя несвобода не нужна, что привод слетел, что я не в себе и не в тебе, а в полной пустоте, и только Отче наш, ежели он есть на небесех, видит и слышит меня, а ежели его нет на небесех, то никто.
Что ж, если так, то слушай дальше, не слушая, и пребывай, не убывая и не прибывая, мне все равно.
Ты дал мне достаточно сил, чтобы говорить, но недостаточно, чтобы молчать, и горе мое безмерно. Ты дал мне достаточно сил, чтобы говорить, но недостаточно, чтобы найти того, кто меня услышит, – слушай меня теперь. Я ведь знаю, что мне нельзя тебя упрекнуть ни в чем, потому что прежде тебя действительно ничего не было, а те, кто после, – где они были, когда ты все это делал? А они, бедные, что они могут, если я, который имеет больше, чем он просил, не могу найти того, кто услышал бы меня. Спроси меня: сам-то ты много слушал других – да, отвечу и не солгу. Ведь я не знаю, лгу или нет, ведь это ты – истина и благо, так скажи мне, лгу ли я.
Вы ничего не знаете, бедные. Вас становится все больше и больше, а возможностей все меньше и меньше, тем меньше, чем больше. Каждая новая возможность оттесняет остальные, каждое желание убивает остальные, но каждое исполненное желание убивает их целый легион.
Понимаю, почему умерших младенцев так почитали, хотя боялись и в разное время пытались упечь то в лимб, то еще дальше – их, столь дерзновенных перед Богом. Дездемона должна плакать и смеяться, потому что если Дездемона не будет плакать и смеяться, то зачем ей умирать? И с ней – весь обрубленный род, который плачет и смеется, хотя никогда не был рожден. Потому что твоя голова обращена в будущее, которого нет, и моя голова обращена в прошлое, которого не будет. Потому что мертвые упираются в мой затылок, чтобы мне не упасть, и мертвые возлежат на твоем лбу, чтобы тебе не встать.