Медный закат - Зорин Леонид Генрихович 6 стр.


Хачатурян, казалось, не слышал этой назойливой какофонии. Он рассказал мне о давней мечте - опере о жестоком расстреле Степана Шаумяна с товарищами, когда-то потрясшем все Закавказье - эхо его звучало долго. Возможно, и меня, как бакинца, взволнует трагический сюжет, и я напишу ему либретто?

Вместо того чтобы согласиться, немедля, не теряя ни мига, я обещал "поглубже вникнуть". Странное дело! Я был наделен бесспорной способностью принимать чуть слышные сигналы фортуны. Возможно, что эта чуткость и сделала судьбу мою, как я понял, счастливой, причем вопреки моей натуре, неутолимой, неблагодарной. И вот прозевал, упустил свой шанс! Я был тогда горяч и отзывчив, по-доброму жаден до всякой работы - как мог я отказать себе в радости совместного труда с исполином? А вот поди ж ты! - не проросло. Должно быть, при всем сострадании к мученикам, трагедия не стала моей, не стала моей собственной мукой.

Поодаль, на углу стола, сидели, беседуя, двое мужчин, один постарше, другой помладше. Была уважительная неспешность в том, как они меж собой общались. Действительно, паузы между фразами были намного длиннее фраз. У старшего было большое лицо, бледное и тщательно выбритое. Волосы высоко поднимались над белым громадным покатым лбом и словно отсутствующими глазами, взиравшими с отрешенной печалью на стол и на людей за столом, на неоконченные работы, заполнившие мастерскую хозяина.

Тот, что был младше, был костариканец, живой, с доброжелательным взглядом. Он с интересом смотрел на гостей, задерживаясь глазами на мне. Чем я привлек его внимание? Найти ответа не удавалось, я чувствовал некоторую неловкость.

Мы встали и разбились на стайки. Жена беседовала с Хачатуряном. Я поискал глазами Замкова, но он уже сам поспешал ко мне, взяв под руку, подвел к собеседникам, сидевшим на самом краю стола.

- Вот познакомьтесь, - проговорил он. - Это Иосиф Ромуальдович. А это наш друг из Коста-Рики. Дон Пабло имеет к вам поручение.

Эти слова меня удивили и даже несколько отвлекли от большеголового соотечественника. Уже впоследствии мне рассказали, что то был Иосиф Григулевич. Узнал я и о его биографии, превосходящей любые вымыслы.

Ни лихо придуманный Джеймс Бонд, ни подлинный Томас Эдвард Лоуренс не стали бы вровень с этим титаном и суперчемпионом разведки. Оба навряд ли были достойны шнурки завязать на его ботинках.

Всю длинную книгу бесстрашной жизни над самым обрывом, на волоске, я бы не взялся пересказать - не хватит ни знаний, ни подготовки. Но я ограничусь ее вершиной - этот задумчивый меланхолик был Чрезвычайным и Полномочным Послом Коста-Рики при папском престоле, он представлял ее в Ватикане.

Он сразу и навсегда запомнился. Его коротковатое тулово. Его большое асимметричное, немного отечное лицо, выбеленное устойчивой бледностью. Его громадный покатый лоб, стремительно бегущий назад. Волосы цвета табачного пепла, будто припудренные сединой. Однако всего отчетливей вижу его отсутствующие глаза с прочной усталостью от мироздания. И право же, можно было устать от этого странного существования всегда под угрозой, всегда на кону, от вечного ожиданья провала, ошибки, подножки, удара в спину - не то от врага, не то от друга, а больше всего - от ноши всеведенья и пониманья людской возни.

Он вспоминался мне то и дело на протяжении многих лет. И мнилось, что вся его тайная жизнь, актерская, взятая напрокат, надетая на него, как платье, которое нужно носить по роли, что вся она пудовой плитой давила на эти крутые плечи.

Но стоило вспомнить об этом асе, и тут же я думал о Коста-Рике. С растущей симпатией и отрадой. И сразу само собой оживало: "costaricenses - разумные люди". О, нет сомнений! Столь ясному разуму всегда сопутствует легкомыслие. Не то им диктует, не то подсказывает: "Не слишком примеривайтесь, живите без всякой опаски, доверчиво, просто".

Какая роскошная беззаботность, какая пленительная беспечность - высокий государственный муж, il presidente, дает поручение агенту Москвы - принять на себя обязанности посла Коста-Рики. И где? У Его Святейшества Папы. Однако ж можно не колебаться - обязанности были исполнены на высшем уровне, образцово, то был безукоризненный выбор. Пожалуй, на это была способна одна-единственная страна - страна, отказавшаяся от армии! Разве же это не сверхдержава? Я вспомнил ее затейливый герб - синее море, белый парусник, зеленые горы, солнце и звезды.

Сидевший с ним рядом костариканец заговорил с чрезвычайной скоростью, показывая на меня глазами.

Иосиф Григулевич сказал:

- Он должен вам передать письмецо. Естественно, мог опустить его в ящик, но был убежден, что он вас увидит, и предпочел это сделать лично.

Так вот почему горбоносый senor поглядывал на меня с интересом. Он протянул мне - с учтивым поклоном - продолговатый лиловый конверт. Я сразу же обратил внимание на то, что обратного адреса не было.

Я положил лиловый конверт во внутренний боковой карман и выразил свою благодарность и горбоносому дону Пабло и Григулевичу - за перевод. Он чуть заметно качнул головой и погрузился в свои раздумья.

- Как видите, вам стоило выбраться, - чуть слышно пробормотал Замков. Я незаметно его приобнял и неожиданно для себя прижался щекою к его груди.

- О, Господи, - тихо вздохнул Замков. - Что ж, можете отправляться на бал.

8

И все же немного мы припоздали, и в гардеробной Дома актера вокруг Козакова переминались весьма озадаченные артисты - куда подевался хозяин пира?

Я торопливо принес извинения, мы потянулись в крайнюю комнату, где нас поджидал накрытый стол, и, весело гомоня, расселись. Потом - по команде - подняли рюмки.

У всех было доброе настроение. Спектакль, бесспорно, понравился залу, который приветил и Костика Ромина, и всех его московских соседей, легко воскресил в благодарной памяти недавние пятидесятые годы, свой суматошный, неприбранный город, оживший после сталинской ночи. Приятно было припомнить то утро, вдруг выдохнувшее из легких страх, позволившее поднять свои головы из нахлобученных воротников и оглядеться, увидеть заново и мир вокруг и небо над миром.

Эта нахлынувшая свобода, пусть даже смешное ее подобие, дыхание естественной жизни передались от героев артистам, им неслучайно свежо игралось и вольно жилось на родных подмостках. Все это чувствовали и радовались, все шумно праздновали успех, свой собственный и успех Козакова, все дружно предрекали "Воротам" такое же успешное долголетие. И Козаков был по праву весел, он был счастливо умиротворен столь веским дебютом в режиссуре и сладким предчувствием новой славы.

Наверно, лишь я не умел стряхнуть хотя бы на вечер своей заботы, к которой привык за долгие годы. Настолько привык, что, не будь этой тяжести, мне стало бы не легко, а пусто.

- Что ж далее? - спрашивал я себя. - Еще одна добровольная каторга? И так - год за годом - одна за другой? А можно ли отсчитывать век не мигами, а пьесами-главами, и каждую следующую главу именовать названием пьесы? И сколько еще меня ждет таких глав? Пять или шесть? Семь или восемь? Это уже большая удача. Я прожил бы не худшую жизнь. Естественно, если при этом забыть о том, чем является жизнь без частностей.

Но Некто Всевидящий жестко наказывает за это пренебрежение малостями. Поэтому в жизни оно вам обходится еще дороже, чем в литературе. А я не умею жить подробно, я существую поспешно и судорожно, не в каждом дарованном Господом дне, а в неком придуманном мною периоде, отмеривающем новую цель. Я опускаю, быть может, важнейшие детали собственной биографии и самые бесценные звенья. Лечу, не задерживаясь, не видя, во имя сочиненных фантомов. Куда меня так неустанно несет? Бог знает. Но только весь вкус бытия единственно в этих его неприметностях, в задержанном тобою мгновенье.

Я не хотел бы переиграть промчавшейся жизни, я ее выбрал, но я хотел бы переиначить себя самого, хотелось бы вылепить - заново - и сущность и образ. Больше всего в ладу с собою я был в остановленные минуты, в такие, как в те, когда я сидел у пирамидальных ацтекских надгробий, или когда восстанавливал силы на бронзовом взгорье в Мачу-Пикчу, слушая шелест тысячелетий.

Однако из этой целебной мечты договориться с двадцатым веком, возделывая свой огород, так ничего и не получилось. Возможно ли овладеть своей жизнью, если всегда от нее уворачиваться? Я так и не смог себе ответить и выбрать: жизнь или судьба? И вот неведомо кем навязанное постылое состояние спора, которого я совсем не желал, казалось, навеки определило раздвоенность и той и другой.

Должно быть, я очень хотел обмануться, я все утешал себя: мне повезло, я, к счастью, свободен от амбициозности, губительной в выпавшую эпоху. Она ведь не просто гримаса истории, скорее - явление природы. Взгляни, любезный, окрест себя - повсюду веселые инвалиды, сплошь с переломанными хребтами! Народ, который воспринял мученичество как историческую миссию, учит терпеть, а не заноситься.

Но между тем, потаенным стремлением было занять не клочок пространства, я посягал на частицу времени. Следственно, был обречен метаться, искать себе места, не находя его.

Однако же еще остается возможность прозы! Жить медленно, взвешенно. Жить отрешенно. Отмеривать дни не переменами декорации, а зернышками скупых трофеев - тремя или четырьмя абзацами. Спокойно вставать из-за стола с сознанием выполненного долга. И знать, что когда-нибудь, в некий час, и ты добредешь до заветного берега. До Коста-Рики. До медной пуэсты. Нет, поздно, поздно, игра моя сделана.

Во внутреннем боковом кармане томился конверт без обратного адреса, и чудилось, из него вырываются то электрические разряды, то жаркие шипучие искры. Скорей бы извлечь из него листок!

К тому же в застолье настали минуты интимных бесед и перемещений - все обязательные слова сказаны, фужеры осушены. Застолье дробилось на мелкие кучки, стоял негромкий, нестройный гул. Я улучил удобный момент, достал конверт, и он задрожал в моих увлажнившихся ладонях.

"Не надо оплакивать бедную скво, чью голову Вам показали в музее. Она никогда не была одинокой, любила мужа, рожала детей, трудилась от рассвета до ночи. Сейчас она смотрит на нынешний мир своими всезнающими глазами. Прекрасно, что удалось увидеть puesta cobriza в Сан-Хосе. Теперь я возвращаюсь в Сантьяго. Так надо. Посмотрим, что будет дальше. Спасибо. Я буду помнить. Тр-р-р…"

Я спрятал записку обратно в конверт, вернул его в боковой карман и снова стал думать, что делать дальше.

Моя неуемная бедная мать не зря постоянно напоминала, что время меня подстерегает на каждом углу и на каждом шагу. И может потребовать мою жизнь, когда-то отпущенную мне в долг. Нельзя, нельзя ничего откладывать, нельзя, чтоб тебя поймали врасплох.

Пора и увериться и признать - я обладаю решительно всем, что нужно человеку, чтоб выжить. Все прочее - это всего лишь блажь, лишь фейерверочные лохмотья, похожие на огни Москвы, которые в юности померещились и помутили мою бессонницу.

Жить нужно отдельно. Отныне до смерти мне предстоит неприметная участь пахаря, грузчика, работяги. Проза. Неспешная долгая проза с выграниванием каждого слога - лишь так я выберусь из капкана. Больше не надо будет бояться избыточной реплики, собственной тени за образами своих персонажей. Бояться, что вдруг прозвучит мой голос.

Все так. Но готов ли я к марафону? Изрезанный в больницах врачами, искромсанный ножами цензуры, неужто я смог сберечь запасы необходимой витальной силы? Гожусь ли я для подобной схимы?

И сразу же себя оборвал. Пора запретить себе страх и робость. Пора навсегда придушить мыслишки о том, как много написано книжек и как они пылятся на полках, как чахнут в склепах библиотек, как тщетно вымаливают внимание, валяясь на лотках и в киосках. О том, как давно забытые люди, так трогательно скрипевшие перышками, стучавшие по одряхлевшим клавишам раздолбанных пишущих машинок, мечтали о том, как их заметят. Довольно глумиться над этими тружениками, бояться умножить собою их армию. Не думай больше о здравом смысле, о чувстве юмора и о трезвости. Забудь и о том, что самым нагим, что самым своим сокровенным словом нельзя пробудить уснувшего сфинкса. Забудь обо всем, трудись без роздыха.

Недаром же, сколько б ни грызла жизнь, у литератора сохранялась возможность счастливого бегства в язык, в единственную из эмиграций, не отторгающую от родины, а возвращающую ее. Язык оставался твоим укрывищем, свободной территорией духа. Не потому ль он всегда делил печальную судьбу человека?

С каким исступлением его обесцвечивали, уродовали и потрошили. Вылущивали двойные значения и охолащивали все смыслы. Выскабливали любые оттенки. С каким упоением превращали в мычание справки и резолюции, в вонючий и пакостный смрад доноса.

Язык обязан был огрызнуться, он и ответил - жаргоном, сленгом, легализацией матерщины. Громче других отозвалась зона. Ворвалась в голошение улицы дразнящей зашифрованной речью. И темные лагерные пароли смешались с отрывистым лаем конвоя.

Что ж тебе делать в двадцатом столетии, чернорабочий литературы? Все то же. Искать до потери пульса единственное неразменное слово. Нет выбора, и нет вариантов.

Так в этой праздничной толкотне вытаскивал я сам себя за волосы из ямы, в которую угодил. Но впереди была еще ночь, когда я остался с самим собою.

Я говорил себе: все это вздор. И проза, и схима, и все фантомы. И даже жалость к индейской Еве, которая не была одинокой. Не надо было стремиться к тому, чтоб стон твой прозвучал, как мелодия, - неважно, московская или варшавская, или мелодия в Сан-Хосе.

А надо было любить свою скво, и целовать ее смуглые скулы, и долго смотреть в ее глаза, сузившиеся от щедрого солнца, и обнимать ее колени, нет, не колени, а колена, именно так, как в старину!

И крохотная Мария-Луиса - теперь я понял - была такой же, тоже взошла из того же семени. "Скажи Андрею, я буду ждать его, буду послушной и верной скво" - но все угадав, пережив ту ночь, на стылом рассвете, я снова твердил, ругая себя за стыдную слабость: нет, только к столу и день за днем, неутомимо прясть свою пряжу!

И после была еще одна ночь, а там, вслед за нею, была еще жизнь. И в ней ожидало меня вдовство, и долгая моя одинокость, и встреча, что стала моей судьбой. И всю эту жизнь я записал, всю ее выплеснул на бумагу и радовался, что я уцелел. Но все эти тридцать лет и три года с той давней поры, с тех рубежных дней прошли под назойливый стук в висках: "не успеваю, не успеваю!"

И можно было за весь этот срок столь долгого гостевания в мире забыть Сан-Хосе, и медный закат, и чувство потери, беды, катастрофы. Можно забыть. А можно и помнить.

9

Но как бы старательно я ни внушал себе, ни объяснял себе, день за днем, что мало стоят любые суждения, любые теории и концепты, что все они, в сущности, от лукавого и прикрывают твою изношенность, ночные страхи перед исчерпанностью, сколько бы я себе ни твердил, что, даже если мысль немотствует, это еще не последний час, что истина проста и естественна: свободно чувствовать это и, значит, свободно дышать и свободно думать - я все заглушал беспокойный шепот: не успеваю, не успеваю. И жизнь души моей отступала, сворачивалась, скрываясь в тени.

Я так и не смог, не сумел ответить: тогда почему же с той самой поры, когда я определил свой сюжет и предпочел всем дарам и богатствам неутолимого бытия это монашеское затворничество, решил однажды, что в этих стенах пространство станет неограниченным, ничем не стесненным, я так безнадежно и так бесповоротно утратил решительно всякую власть над судьбой?

Быть может, на самом деле монашество - не служба Господу, это укор ему за то, что он поспешил в работе и отдал творчеству лишь неделю? В итоге, усталому рабу, пришлось мне бежать от столь быстро изваянного и недостроенного мира? Быть может, соорудив в ответ не менее несовершенный скит, я вознамерился вновь напомнить, что если Слово было в Начале, то, значит, пребудет оно и в Конце? Слово и есть твое творение, и, стало быть, семи дней ему мало, отдай ему весь затянувшийся век.

Но что если все это - заблуждение дерзкого смертного ума, напрасно силящегося понять, что гениальное произведение возможно тогда, когда его автор свободен от власти самоконтроля? Что так и явилась земля людей? Наверно, наверно. Но ведь однажды стареет даже и Чудо Господне.

Я полагал, что в моем отшельничестве - смирение и преданность долгу, а были в нем гордыня и страсть. Теперь и держу я за них ответ.

Меж тем за тридцать лет и три года редел и пустел вокруг меня мир. Редел, точно лес, назначенный к вырубке. Едва ли не все мои прежние спутники переселились в иные леса, куда предстоит перебраться и мне. Перед дорогой я чищу ящики, рву залежавшуюся писанину, жгу неотправленные конверты и все, что казалось первостепенным.

Я спрашиваю себя: что я понял? Совсем немного. Одно, быть может: что простодушие неоценимо. И что удача, в конце концов, только стечение обстоятельств. Что счастье - это короткий укол, дарует его любовная близость, либо летучее прикосновение особой полноты бытия, особого единения с сущим - не успеваешь понять, что счастлив. А на поверку и длинная жизнь оказывается достаточно куцей, когда наступает ее исход. Чередованье ее сезонов с их усыпительным однообразием сжимает всякую протяженность - и видишь, как она коротка.

Теперь, когда предстоящие дни уже не тешат воображения и нетерпения нет и в помине, становится ясно, что ожидание - счастливейшее из состояний. Возможно, что другого и нет, если не брать в расчет горячки, когда наконец заключаешь в слово будто выскальзывающую мысль.

Есть нечто сходное - независимость. От государства. Внимания ближних. Еще - от страстей, тебя терзавших. И это - последняя ступень. Вдруг найденное гнездо жар-птицы.

Однако перед этим открытием нужно прожить заметный срок на Северном полюсе одиночества. Столь мирно дремавшее в дальнем углу, как старый пес, доживающий век, оно заполняет собою твой дом. Но по-иному и быть не могло. Ибо твоя бессрочная вахта с карандашом над листом бумаги творит безвоздушное пространство. Несокрушимую Soledad.

Однажды я надоел своей жизни, и вот, махнув на меня рукой, она дала мне ее дожить. Пока, неожиданно для меня, заплывшее салом и жиром время, лежавшее своим ликом к стене на левом боку (вот отчего так изнурительно ныло сердце!), перевернулось, и я обнаружил, что проскакало тридцать три года и что живу я в другой стране.

Не оказалось в ней той Москвы, в которую закусив удила я рвался так яростно, самозабвенно, чтобы суметь в ней укорениться или, наоборот, погибнуть. Все в ней до чужести переменилось, осталось лишь в памяти твоей кожи.

Осталась и никуда не делась так и не понятая загадка: что означает та одержимость, с которой по неизменному кругу мечется дитя человеческое, вытолкнутое из чрева матери непостижимой волей зачатия?

А может ли быть счастлива нация? Народ? Империя? Вся планета? Сколь уморительная надежда! Каким бы громадным, неисчислимым ни представало любое множество, оно замирает перед обрывом лицом к лицу со своим одиночеством.

Когда-то в мою соловьиную пору сказал мне едва знакомый старик, спасшийся от еще одной ночи: "В одну дверь вошел, в другую вышел - вот вся и жизнь".

А так и есть.

"Я даже отчетливо слышу звук, с которым она за мною закроется. Тр-р-р… И больше меня не будет".

2007

Назад