Как творить историю - Стивен Фрай 23 стр.


Стив указывает на изящное, увитое плющом здание.

– Один из первых губернаторов Нью-Джерси, Джонатан Белчер, сыграл немалую роль в основании Принстонского колледжа. Если бы не его скромность, Нассау-Холл, отпраздновавший в этом году свое двухсотпятидесятилетие, назывался бы Белчер-Холлом, что было бы не совсем приятно. В 1777-м Джордж Вашингтон выбил из Нассау-Холла англичан, а пять лет спустя Принстон ненадолго обратился в столицу Соединенных Штатов, чему мы и обязаны редкой привилегией не спускать на ночь наши "Звезды и Полосы". Вашингтон возвратился в Принстон, чтобы получить благодарность Континентального конгресса за свое поведение во время войны, а 31 октября именно сюда была доставлена новость о подписании Парижского договора, формально завершившего Американскую революцию. Посетителей просят не топтать траву. Фотосъемка со вспышкой внутри здания запрещается. Спасибо за внимание.

– Черт, откуда ты столько всего знаешь? – спросил я.

– Водил по этому дому группы туристов, когда был недорослем. Они здесь все время толкутся. Ты тоже этим занимался.

– Правда?

– Конечно. Как и множество других студентов. Хороший способ заработать немного деньжат. Вот это "Ворота Стэнопа". Студенты проходят через них после церемонии вручения дипломов, поэтому пользоваться ими до того не стоит, очень плохая примета. Своего рода суеверие – ты проходишь сквозь них, только когда покидаешь университет, поэтому в другое время никто сюда не суется.

Я сказал, что хотел бы взглянуть на здание, которое, по его словам, известно мне лучше прочих.

– Ладно, – сказал Стив. – Пойдем глянем, кто сейчас болтается в "Лужайке Ректора", ты проводил там кучу времени. А по дороге посмотрим, что я смогу вспомнить об этом здании. Ну вот, послушай. В прежние времена земля, примыкавшая к университету, называлась двором или лужайкой, так? Затем, под конец восемнадцатого века, президент Принстона Джонатан Уизерспун решил, благо он занимался античностью, присвоить полям вокруг Нассау-Холла наименование "кампус", что на латыни означает "поле", поэтому теперь территорию любого университета, где бы он ни находился, именуют "кампусом". Роскошно, а?

Я согласился: роскошно. Спокойствие, с которым я усваивал все эти сведения, похоже, радовало Стива.

– Теперь еще кое-что, – сказал он. – Имеется две теории насчет того, по какой такой причине лучшие университеты Америки объединены названием "Лига Плюща", так? Согласно одной, дело все в том, что каждый выпускник Принстона сажал перед Нассау-Холлом росток плюща. Традиция прервалась уже в нашем столетии, году в сорок первом, когда плющом зарос весь фронтон Нассау. Так что нынче те, кто закончил учебу, сажают плющ под памятной табличкой своего выпуска, за домом. Отсюда и "Лига Плюща", понимаешь? Из-за плюща.

– Не лишено резона, – согласился я. – Однако ты сказал, что теорий две.

– Верно. Вторая гласит, что поначалу, в середине восемнадцатого века, существовали только Гарвард, Йель, Принстон и… еще один, Корнелл или Дармут, по-моему. Всего четыре университета. А римская четверка образуется из букв I и V, вот их и называли "университеты-IV". Ай-Ви, Ivy – плющ, понимаешь?

– Эта теория мне нравится больше, – поразмыслив, сказал я. – Ну а тот дом, в котором я нынче проснулся? Как его?

– А, Генри-Холл, это студенческое общежитие на западном краю кампуса, мы называем его "Трущобой".

– Трущобой?

– Ага, хотя вообще-то оно довольно красивое. "Трущобой" – потому что от центра кампуса, где находятся столовые старшекурсников, путь до него вовсе не близкий. Но место отличное, оттуда рукой подать до Университетской площади, где "Магазин Принстонского университета", до театра "Макартни" и рынка "Уова", симпатичный такой рыночек. А это, – Стив указал на нарядное оранжевое здание перед нами, – как раз и есть студенческий центр "Лужайка Ректора". Ребята тут часто тусуются. В "Ротонде" можно поесть, поиграть, ну и так далее. Не узнаешь?

Я почти не слушал его, потому что из дверей здания вышло нечто, вернее, вышел некто, мне уж точно знакомый. Один только вид его сдвинул в моей голове запор здоровенного шлюза, и в нее хлынуло сразу все, как при горячей загрузке ОЗУ Джонни Мнемоника. Джонни Мнемоник… Киану Ривз… Киану Янг, доктор хилософии… Джейн… оранжевые пилюльки… Ко мне возвратилось столько всего сразу, что я убоялся перегрузки памяти.

– Дважды Эдди! – завопил я. – Господи, Дважды Эдди!

Дважды Эдди бросил на меня один-единственный взгляд и оглянулся назад, словно решив, что я обращаюсь к кому-то другому.

Я рванулся к нему.

– Черт возьми! – задыхаясь, сказал я. – До чего же я рад тебя видеть! Ну как ты? Есть у тебя хоть какие-то соображения насчет того, что за чертовщина с нами творится?

Он тупо уставился на меня:

– Прошу прощения?

Я положил руку ему на плечо:

– Брось, Эдди, не придуривайся. Это ведь ты, так? Я знал, что ты где-то здесь.

Эдди перевел взгляд на торопливо приближавшегося к нам Стива.

– Слушай, Майки, нам бы лучше двигаться дальше, – сказал Стив.

– Я знаю этого парня, – ответил я. – Тебя же Дважды Эдди зовут, так?

Дважды Эдди покачал головой:

– Извини, друг. Меня зовут Томом.

Его американский выговор привел меня в бешенство.

– Нет! – Я с силой тряхнул его за плечо. – Пожалуйста, не надо так со мной. Ты Эдвард Эдвардс, я знаю!

– Эй, успокойся, ладно? Да, мое имя Эдвард Эдвардс. Эдвард Томас Эдвардс, но тебя я совсем не знаю.

Стив аккуратно снял мою руку с плеча Дважды Эдди. Я скорее почувствовал, чем увидел, как он подает Эдди какие-то знаки за моей спиной. Скорее всего, пальцем по лбу стучит. Извините, пожалуйста, моего чокнутого друга.

– Да, но когда ты был в Кембридже, – в отчаянии выпалил я, – тебя звали Дважды Эдди. А любовника твоего Джеймсом Макдонеллом. Вы поругались, я подобрал твои диски. Помнишь?

Дважды Эдди побагровел и на шаг отступил от меня.

– Что за херня? Я тебя не знаю. И не хватайся за мою сумку, понял?

– Извини… – Я взъерошил пальцами мои короткие волосы. – Я не хотел… но разве ты не помнишь? Святой Матфей? Твоя коллекция дисков? Вы с Джеймсом жили в Старом Дворе, в Е4. В тот раз вы расплевались, но после помирились, и все было отлично.

– Мать твою, так ты меня пидором назвал? – Дважды Эдди, лицо которого было теперь уже алым, с силой толкнул меня в грудь.

Я врезался в Стива.

– Эй-эй-эй! – сказал Стив. – Забудь об этом, ладно? Это Майки, с ним произошел несчастный случай. Голову зашиб. И у него теперь память путается. Он ничего плохого сказать не хотел. Просто давайте все успокоимся, идет?

– Да? – откликнулся Дважды Эдди. – Тогда скажи ему, чтобы заткнул пасть насчет пидоров, идет? – а то я ему еще раз голову зашибу.

– Уфф! – выдохнул Стив, когда Эдди удалился. – Ты все-таки полегче, малыш. Такими словами направо-налево не бросаются.

– Но это же он , – сказал я, глядя Эдди в спину и отчетливо припоминая, как он шествовал по Старому Двору, роняя от злости диски. – Я знаю – он. И потом, откуда эта гомофобия?

Что?

– Я хочу сказать, что уж такого дурного в гомосексуалистах?

Стив вытаращился на меня:

– Ты серьезно?

– Да еще и в Америке, не где-нибудь. Я думал, это хиппово. Ну, знаешь, – модно. А он повел себя как какой-нибудь армейский мачо.

Во взгляде Стива читался теперь неподдельный страх.

– Слушай, может, нам лучше вернуться в Генри-Холл? Ты поспишь немного перед встречей с профессором Тейлором. Хоть никого больше в раж вводить не будешь.

– Да, – ответил я. Новые, пробужденные встречей с Дважды Эдди воспоминания омывали меня изнутри с такой силой, что я почти чувствовал, как волны их плещутся о мои зубы. – Ты прав. Мне нужно побыть одному.

Переписывая историю
Сэр Уильям Миллз (1856–1932)

Глодер одиноко сидел за письменным столом, ожидая наступления темноты.

Перед ним лежало официальное извещение о том, что он награжден рыцарским Железным крестом первого класса, с алмазами. Еще раз улыбнувшись извещению, Руди отодвинул его от себя к другому краю стола. Все складывалось, чувствовал Руди, чудо как хорошо, полностью выходя за пределы, которых он мог бы достичь усилием одной лишь воли. Глодер не был фантазером, как не был и человеком, верящим во всемогущество провидения или в неотвратимость предначертанной каждому судьбы. Глодер был существом уравновешенным, он верил, что между этими двумя, между волей и роком, наличествует пустое пространство, в котором можно выстраивать свое будущее из материалов, подбрасываемых тебе судьбой.

Руди считал себя также и человеком великодушным, человеком, который, сознавая дарования, полученные им от природы, нутром понимает, что принадлежат они не ему одному и оттого нельзя бросать их на ветер ради дешевых наслаждений или грубой погони за почестями. Сколько Руди помнил себя, он знал – ему надлежит использовать свои таланты для того, чтобы указать путь ближним, несчетной массе людей, не наделенных его прозорливостью, знаниями и хотя бы десятой частью его выносливости, способности к концентрации и силы ума.

В другом человеке веру подобного рода можно было бы принять за высокомерие или даже идефикс. В Руди ее следовало истолковывать как проявление скромности. Немного находилось людей, и уж тем паче в аду войны, коим он мог бы это разъяснить. Однажды он попытался изложить все на бумаге.

"Представьте себе человека, – писал Руди, – чей слух обострен настолько, что ни единый звук не минует его ушей. Каждый шепот, каждый раскат далекого грома явственно слышен ему. Такому человеку остается либо сойти с ума от несносного шума, постоянно насилующего его мозг, либо изобрести методу вслушивания, способы, позволяющие извлекать из вала звуков образы, доступные его пониманию. Ему надлежит научиться обращать все звучание мира в нечто упорядоченное, в подобие музыки.

То же и со мной: все, что я вижу, слышу, ощущаю и понимаю, настолько превосходит ту малость, какая доступна большей части ближних моих, что я разработал систему, общую музыку мира, не внятную никому другому, но сообщающую устроение и форму всему, что понимаю я. Во всякую секунду всякого дня новые ощущения и озарения вливаются в эту музыку, отчего она нарастает и нарастает".

Руди не считал, что, описывая себя как существо, столь разительно превосходящее обыкновенного человека, впадает в зазнайство или искажает реальность. Конечно, ему встречались люди, обладавшие куда более острым отвлеченным мышлением. Тот же Гуго Гутман чувствовал себя в мире абстрактной философской мысли куда уютнее Руди. Но Гутману недоставало чутья на людей, он не умел ладить с дураками, не обладал способностью (если продолжить музыкальную метафору) вслушиваться в более грубые человеческие мелодии, в раскачливые, Bierkeller песни солдат или в чувствительные баллады буржуа. К тому же Гутман погиб. И опять-таки, Глодер знавал людей с такими познаниями в математике и прочих науках, какие ему и не снились, однако люди эти были абсолютно лишены чувства истории, воображения или сострадания к ближним. Знавал он и поэтов, однако у тех напрочь отсутствовал вкус к фактам, к цифрам, к логической последовательности чистых идей. Философы, которых он знал либо читал, в совершенстве владели абстрактным мышлением, но ничего не смыслили в охоте на оленя или устройстве плуга. Что пользы в умении добираться до сорокового десятичного знака "пи" или раскладывать по полочкам онтологию человеческого разума, если ты не способен толково обсудить с поселянином наилучшее время перегона стад с горных пастбищ или прогуляться с приятелем в поисках шлюхи почище? И уж коли на то пошло, что пользы в даре общения с какими угодно людьми, даре, открывающем тебе доступ к умам и сердцам масс, если ты не способен оплакать смерть Изольды, в которой человеческая любовь достигает величайших высот чистого Искусства и, изнемогая, претворяется в дух, в потустороннее ничто? Так полагал Глодер.

Он встал и снова подошел к двери, ведшей в его маленькую спальню. Ганс Менд лежал, раскинувшись на кровати, глупые глаза его пристально вглядывались в потолок, как если бы он пытался припомнить нечто забытое, из детства, или произвести сложное сложение.

Корить себя за совершенную глупость – надо же было оставить дневник в незапертом ящике – Глодер не собирался. Время, которое попусту расходуется на угрызения совести, лучше потратить на то, чтобы чему-нибудь научиться. Ошибка не была роковой, и больше он ее не повторит. В сущности, ее можно обратить к собственной выгоде. Отныне новый дневник Руди (старый дотлевал в камине) будет документом, достойным того, чтобы на него случайно наткнуться.

Некое подобие удовлетворения доставляла Руди и глубина потрясения, испытанного Мендом, когда тот обнаружил его вероломство. Столь горькое чувство обиды мог испытать лишь тот, кто всей душой, всем сердцем уверовал в капитана Рудольфа Глодера и его неслыханные достоинства. Менд отличался меньшей, чем у прочих солдат, тупостью, и уж если такой человек целиком отдался преклонению перед Руди, какие же чувства должен он внушать всем прочим неандертальцам?

Да и первая минута их разговора оказалась почти совершенной в ее комизме.

– Надеюсь, чтение увлекательное? – поинтересовался от двери Руди, с такой же точностью выбрав время для вопроса, с какой комедиант выбирает миг для своей коронной реплики.

Ганс в полнейшей панике вскочил на ноги – ни дать ни взять школьник, которого застукали за чтением непристойных разделов греческой антологии.

– Ты разве не знаешь, что некрасиво читать чужой дневник, не испросив на то разрешения?

Бедный Ганс простоял так, казалось, полную минуту, губы его шевелились, лицо побелело от гнева и негодования. На самом-то деле, знал Руди, они таращились друг на друга не долее трех секунд, впрочем, в такие мгновения время начинает вести себя нехорошо. И, несмотря на крайнюю щекотливость положения, у Руди отыскался миг, чтобы вспомнить о трудах Анри Бергсона и ходе внутреннего времени.

В этот-то краткий миг он и приблизился к Гансу, чтобы преспокойнейшим образом снять со стола дневник.

– Я должен извиниться, дорогой мой Менд, за отсутствие в моем тексте особых художественных достоинств, – произнес он тоном усталого джентльмена-ученого. – Трудности военного времени, знаешь ли. Под гром орудий добиться безупречной изысканности стиля удается далеко не всегда. Вижу, прочитанное на тебя ни малейшего впечатления не произвело.

Он повернулся к Менду спиной и, сколь ни дорога была тисненая кожа переплета, уронил дневник в камин, облил керосином и поднес к нему спичку.

– Приговор нашего критика суров, – вздохнул он, не оборачиваясь к Менду, чье затрудненное дыхание ясно различал у себя за спиной, – но, вне всяких сомнений, справедлив.

Руди поворошил горящие страницы носком до блеска начищенного сапога и наконец повернулся, – Менд подступал к нему с "люгером" в руке.

Дьявол!

Голос Менда был не громче хриплого шепота.

– Надеюсь, – откликнулся Руди, – меня нельзя назвать чрезмерным приверженцем мелочных правил и норм, столь отягощающих нашу здешнюю жизнь. И тем не менее считаю своим долгом отметить, что использование портупейного оружия дозволено лишь офицерам. Винтовки для солдат, пистолеты для офицеров. Обычай, безусловно, глупый, и все же я полагаю, что нам надлежит придерживаться, сколь бы ни было сие прискорбно, подобных традиций, иначе недисциплинированность поразит, словно тиф, все, что нас окружает.

– Не беспокойтесь, капитан, – прошипел Менд. – Этот пистолет предназначен именно для вас.

Замешательство, отразившееся на лице Менда, когда он нажал на курок, выглядело комично и – как-никак, Руди ведь тоже был человеком – довольно трогательно.

– Капут, – сообщил Руди, постукивая пальцем по кобуре, в которой покоился его табельный "люгер".

Менд нелепо замер посреди комнаты, спусковой крючок, подчиняясь движению его пальца, раз за разом повторял дурацкие, упругие щелчки. В конце концов Менд уронил пистолет на пол и просто смотрел на Руди так, словно тот ему снится, и никакого гнева лицо его более не выражало.

Не промолвив ни слова, Руди подступил к нему, вытянув перед собою руки, – точно сомнамбула или, вернее, точно французский Maréchal, вознамерившийся заключить кого-то на параде в церемониальные объятия. Большие пальцы Руди не встретили, смыкаясь на шее Менда, никакого сопротивления и беспрепятственно впились в его горло.

Менд не издал ни звука, да и тело его никаких попыток защититься не произвело. Ему недостало ума выкрикнуть проклятие или завопить, призывая помощь. Наполненные слезами глаза Менда неотрывно смотрели на Руди. Выражение этих глаз могло привести убийцу в замешательство, даже устыдить, если бы не их покорство, – нет, больше чем покорство – страстную потребность, смиренное приятие, вот что они выражали. Ганглии и жилы его горла оказались мягкими и податливыми, точно женские груди. В миг смерти глаза Менда выкатились из своих слезных колодцев, однако при последнем судорожном вздохе ушли назад, подобно раздувшимся пузырькам грязи, слишком тугим, чтобы болотному газу удалось прорвать их изнутри.

Руди уложил труп на свою кровать, затворил и запер дверь спальни и, выбежав из кабинета, понесся по коридору, стуча каблуками, ликующе вскрикивая, взревывая и хохоча.

– Смотрите, что оставил на моем столе штабс-ефрейтор Менд! – воскликнул он, влетев в кабинет Эккерта. – Где он? Он был здесь? Первая рюмка бренди – вестовому!

Эккерт припомнил, что Менд часа два, что ли, назад приносил ему послеполуденную почту.

– Да бог с ним, – сказал Эккерт. – Мои поздравления, капитан Глодер! И, если позволите, никогда еще право подписать подобное представление не доставляло мне большего удовольствия. Я знаю, то же относится и к Полковнику.

Руди застенчиво улыбнулся и сглотнул – скромно, почти неприметно.

– Вы слишком добры ко мне, сударь. Вы все – слишком ко мне добры. Надеюсь, если позволит общая стратегия, мне разрешат пригласить в эти выходные столько офицеров и солдат, сколько можно будет отпустить с передовой, на небольшое торжество? Chez "Le Coq D’Or"? Эта награда принадлежит полку, и полк следует отблагодарить. Офицеров, солдат, всех до единого.

– Хороший вы малый, Глодер, – сказал Эккерт, – но, должен вам заметить, что, хоть товарищеские отношения с нижними чинами и делают вам честь, адъютанту подобного рода братание не к лицу. Особенно, – с лукавой улыбкой добавил он, – адъютанту, которого ожидает повышение в звании.

– Герр майор! – изумленно выдохнул Руди.

– Ладно, ладно! Ни для кого не секрет, что главный штаб давно уж присматривается к вам. Нет-нет, я знаю, что вы собираетесь сказать… – Эккерт поднял руку, останавливая протесты Ру-ди, – вы хотите остаться на фронте, с солдатами. Все это замечательно, и все-таки умный человек с большим боевым опытом порою оказывается более полезным в тылу.

Назад Дальше