Сборник рассказов столь широкого тематического и жанрового диапазона - от зарисовки армейского госпиталя перестроечных времен, через картину сознания бывшего малолетнего узника еврейского гетто выходящих к товарного вида страшилкам под Сорокина - что феномен заслуживает изучения. Проступает трагичная картина поисков современным молодым прозаиком - темпераментным, литературно одаренным (в условиях полной закомплексованности жанровыми и стилизаторскими задачами дар находит выход в эпитеты и сравнения, которые здесь точны и художественны), но правоверно приверженным моде и ориентации на успех - своего места в современной жизни, где всё решают высокие технологии, а художественный мир - устаревшая категория. Место это - на рынке. В супермаркете.
Содержание:
Госпиталь 1
Я вернусь 10
Не больно! 15
Стать отцом 16
Укладчица № 5 17
Красная плёнка 19
"Киевский" торт 20
Трактат о смерти 22
Письмо 23
Нагант 26
Гумус 36
Михаил Елизаров
Красная плёнка
Госпиталь
Ночь, рассказывает "дед" Евсиков:
- Короче, мужик пошел к одной бабе, ну, кинул палку, ну, дал ей в рот, нормально, да… А потом захотел ее в жопу выебать, ну, баба, типа, согласилась, ебет он, короче, ее в жопу, да, а баба вдруг перднула, и у мужика потом хуй отсох, вот…
- Пиздец, - вздыхает кто-то. - Не повезло мужику.
- Так что в жопу лучше не ебаться, - заключает Евсиков. - Опасно.
Госпиталь переполнен. Находчивый полковник медицинской службы Вильченко приказал сдвинуть койки. Теперь на двух спальных местах размещаются по трое. Дембеля и "деды" спят на панцирной сетке, "черпаки", "слоны" и "духи" посередине, на железном стыке.
Госпиталь всё поставил с ног на голову. Здесь носят не форму, а казенные пижамы, больше похожие на робы. Упразднена двухъярусность казарменных кроватей, и старослужащие лишены привилегии первого этажа.
В палате язвенников на двадцать "дедов" приходится семеро "духов": Саша Кочуев, Фёдор Шапчук, Мамед Игаев, Роман Сапельченко, дуэт Глеб Яковлев - Андрей Прасковьин, и я. Каждый выживает, как умеет.
Кочуев родом из Белгорода. Кочуев обладает потусторонней особенностью. Он невидимка, человек-маскхалат, чуть что сливающийся с больничным ландшафтом. Глаз "деда", рыщущий в поисках жертвы, смотрит сквозь Кочуева и видит кого угодно, но только не самого прозрачного Кочуева. Он даже не получил кличку, потому что его никто не заметил.
Деревенского Шапчука прозвали Шапкой. Это громоздкий и запуганный парень из-под Львова. Он говорит на украинском, с бабьим привизгом. Шапчуку достается больше других.
- Заправь кровати, - приказывает "дед" Шапке.
- Hi, я нэ буду, - тот упрямится. - Я тут всэ piвно не спав як людына. Нэ хочу.
- Шапка, не выебывайся, - "дед" отвешивает строптивому Шапчуку символическую плюху. - Всё понял?
- Так. Прыбэру… Так.
В последнее время ситуация упростилась. Шапчука сразу несильно бьют, он произносит свое куриное: "Так", - и выполняет возложенную задачу.
Мамед Игаев по-русски знает лишь: "Служу Советскому Союзу!" За веревочную худобу и чернявость ему дали кличку Фитиль.
Дембель-пограничник Олешев для общения с Игаевым ловко использует всего два слова, которые выучил, неся службу в местах обитания Игаевых или ему подобных. "Сектым" означает "ебать", "ляхтырдым" - "выбрасывать".
Олешев кричит Игаеву:
- Фитиль, я тебя сектым и в форточка ляхтырдым!
Игаев пучит глаза, вскакивает с койки и докладывает, прессуя гласные звуки:
Слжсвтскм Сзз!
Это смешно, и его никто не трогает, тем более что Игаева чморят его земляки из другой палаты. Они появляются вечером, вызывают Игаева: "Ыды сюда", - и он уходит, возвращаясь к подъёму.
Никто не знает, что происходит с ним по ночам, должно быть, он обстирывает своих соплеменников.
Непонятно, как он умудряется оставаться бодрым без сна. Возможно, он всё же отдыхает где-нибудь днем, а, может, ему под утро разрешают прикорнуть на часок-другой.
Яковлев и Прасковьин работают в сложном разговорном жанре. Они в своем роде Тарапунька и Штепсель, такие же настоящие мастера клоунады.
К примеру, после отбоя Яковлев, громкий и бесстыжий, как Арлекин, вдруг заявляет на всю палату:
- Прасковьин дрочит! Фу, позор, онанист!
- Не пизди, я не дрочил! - нарочито свирепо орет Прасковьин. В их дуэте он - разновидность сварливого Пьеро. - У меня просто руки под одеялом лежали!
Палата разражается хохотом.
- Одной рукой стихи строчил!..
- Заткнись, мудак, я не дрочил! - отругивается рифмой Прасковьин, провоцируя очередной всплеск дурного веселья.
- Тебе мама говорила, что, если дрочишь, ладошки будут волосатыми?! - не унимается Яковлев.
- По ебальнику счас получишь! - грозится Прасковьин.
- Но ты не ссы. Когда жениться будешь, ладошки побреешь! - кричит Яковлев под новый шквал хохота.
- Всё, тебе пиздец, - орет Прасковьин, - ты договорился! - Он вскакиваете кровати и кидается на Яковлева. Они по-театральному звонко лупят друг друга, сопровождая схватку матом и грохотом тумбочек.
Меня им не обмануть, я видел, как бережно они дерутся, как умело страхуют падающего. У них не бывает синяков. И наутро они всегда мирятся, и в наряды на кухню или на уборку территории охотно идут вместе.
Нет, конечно, они переругиваются вполголоса, но я-то понимаю, что это просто репетиция ночного спектакля, днем они оттачивают интонации, шлифуют диалоги. Их выдуманная самоагрессия полностью гасит агрессию внешнюю, дескать, им и так от самих себя досталось.
Чудотворную силу смеха понял и мелкокостный Сапельченко. За хлипкость и салатную изможденность его назвали Сопель. У него щуплое тело и крупная голова, поросшая беззащитным цыплячьего цвета пухом. Таких обычно мучают с наслаждением, но Сапельченко оказался ох как прост. Он смешит окружение своей вопиющей неказистостью, и делает это блестяще. Он - Шехерезада самоунижения.
Лишь только Сапельченко чувствует, что над ним сгущаются тучи, он заводит рассказ о себе. Это невероятные, наверняка выдуманные истории из его доармейской никчемной жизни, выставляющие Сапельченко в жалком и комичном виде.
- Вот, мужики, - рассказывает живой скороговоркой Сапельченко, - женился я, наутро говорю жене: "Я на работу пошел, а ты приготовь мне пожрать, когда я вернусь". Прихожу я домой, а там у жены какой-то незнакомый пацан, они голые, и она ему хуй сосет. Ну, вы поверите мужики, мы второй день как расписались, а она уже кому-то сосет, и так еще причмокивает: "Вот это я понимаю хуило, не то что у моего дурака". Мне, мужики, так обидно стало. Я кричу этому пацану: "Пошел вон!", - а он как ударил меня, зуб выбил. Я упал, говорю жене: "Уходи, я с тобой, проститутка, развожусь!" А она: "Насрать, я тебя не любила, а теперь полквартиры отсужу, потому что я беременная". Вот так мне не повезло в жизни, мужики…
Рассказы Сапельченко обладают колдовской особенностью - заговаривать чужую злобу и перетирать ее в брезгливую жалость. В любом случае пока его никто не обижает. Над ним лишь подтрунивают.
* * *
Благослови Господь город Чернигов и его музыкальную фабрику. У язвенников имелась наследственная гитара.
Я, когда зашел, первым делом поприветствовал палату, а затем воскликнул, вроде бы с радостным изумлением:
- О, и музыка у вас есть!
Меня тотчас спросили: "Умеешь?" - я сказал: "Да".
Крепкий парень в тельняшке протянул мне эту гитару:
- Тогда умей!
Лицо у него было точно как с барельефа о героической обороне Севастополя, такое монументальное лицо:
- А то говорили некоторые, что умеют играть, а сами ни хуя не умели.
Это музыкальное испытание было много лучше того, прачечного, о котором я знал понаслышке и бессонными ночами пророчил себе: "Вот тебе, "душара", хабэ, пойди простирни". Теми ночами я растил в душе свой будущий решительный ответ: "Нет, я не буду стирать это…" Не понадобилось.
У гитары не было первой струны. Дека оказалась раздолбана, на одном колке отлетела шляпка. Я задал в общем-то глупый вопрос:
- А где струна?
- В пизде, - безликими голосами отозвалась палата.
- Я имею в виду, если она у основания порвалась, то я могу перетянуть…
- Нету струны, - припечатал черноморец.
- Ладно, - я не настаивал. - Можно и с пятью. Только подстроить надо…
Видимо, эта фраза уже звучала из уст тех некоторых, которые так и не сумели.
Черноморец насмешливо кивнул:
- Давай.
Гриф был искривлен, и на пятом ладу железная струна взрезала палец. Колки, дьявольски чувствительные, от малейшего касания меняли строй чуть ли не на полтона.
Время шло, и сдержанный ропот разнесся по палате.
Кто-то изобразил ртом бздех и сказал:
- Не выходит каменная чаша…
Я покрылся жарким потом и проклинал себя за торопливость. Лучше бы молчал, скромно поздоровался да пошел искать место…
Выход был один, взять за основу струну с разбитым колком и строить относительно нее. И когда через минуту черноморец сказал: "Ну, маэстро хуев…", - вдруг гитара сдалась.
Я, затаив дыхание, подогнал басы и прошелся быстрым перебором:
- Готово.
- Спой чего-нибудь, - сказал черноморец.
- "Поручик Голицын"? - предложил я.
Известную песню приняли в общем благожелательно. Пожалуй, лишней была фермата на "Поручик Га-а-а-а-а-(не меньше пяти секунд)-лицын!", несколько смутившая публику. Я понял это по их озадаченным лицам. Возможно, они уже не были уверены, смогу ли я исполнить настоящие мужские песни, про отъезжающих на родину дембелей, про голубей над зоной - песни, которые поют негромкими гнусавыми и чуть смущенными голосами…
- Ну ты Малинин, - похвалил черноморец, протянул мне руку и назвался Игорем. - Научишь на гитаре играть?
- Без вопросов, - ответил я, подумал и обратился к остальным: - Вообще, если кто захочет на гитаре научиться…
На песню пришел из соседней палаты здоровенный грузин. Старослужащие язвенники называли его Ваней. Позже я узнал, что фамилия у него Киковани.
Грузин был благодушен:
- А эту можэшь… Там такое… - он щелкал пальцами. - Под сы-ы-ы-ным нэ-э-бом есть го-о-род оды-ы-н, он с яркой звэздо-ой… Животное, как орел, там гулаэт, а?
- "Город золотой"? Конечно, могу.
Грузин в такт песне мечтательно кивал, попросил: "Напыши слова" и добавил, обращаясь к нашим "дедам":
- Я бы к вам пэрэшел, он бы мнэ про город пел! Ыли его к нам забэру!
- Да, - сказал черноморец Игорь, - он заебись поет. У нас останется.
Ваня, уходя, напоследок сказал мне, так чтоб слышала палата: "Если обыжат будут, гавары".
Я получил оставшееся после кого-то постельное бельё и одеяло. Простыня производила впечатление чистой, а наволочка была гнилостного цвета, с подозрительными желтыми разводами. Бельё, как я понял, собирались менять еще нескоро.
Грязную наволочку я снял. Раздетая подушка оказалась в черных пятнах и глухо смердела рвотой и подгнившим пером. У меня была с собой чистая футболка, и я натянул ее на подушку.
Игорь указал мое место, посередине двух коек. Я попытался надвинуть на стык матрас, но лежащий рядом "дед" так хуево на меня посмотрел, что я предпочел ограничиться своим одеялом, свернув его в длину.
Все съестные припасы, что мне дал и в дорогу, я положил на тумбочку и громко сообщил:
- Угощайтесь, мужики.
В тумбочке я скромно поселил мыльницу и зубную щетку.
Вместо нейтрального "Поморина" маму угораздило всучить мне детскую зубную пасту.
- "Красная Шапочка", - произнес за моей спиной черноморец Игорь.
У меня лицо вскипело от стыда. Вот как назовут сейчас, не приведи Господи, Красной Шапочкой! Тогда всё, пиздец…
- Я, когда малой был, жрал такую, - сказал Игорь, - она сладкая.
Обошлось, я вынул бритвенный прибор и подарочный одеколон.
- "Консул"! - ласково прочел черноморец.
Я подумал, что всё равно бреюсь раз в месяц, сказал: "Дарю", - и вышел из палаты, чтобы успокоилось сердце.
Белые коридоры пахли хлоркой и вырванными зубами, как в кабинете стоматолога. Возле процедурных к этому букету подмешивалось еще что-то тревожное и медицинское, состоящее из спирта и дегтя. У столовых преобладал запах супа и теплого помойного ведра.
Я уже понял, почему госпиталь называли Углом. Основное здание было г-образное, из двух сцепленных флигелей. Этажи были обустроены практически одинаково - палаты, процедурные комнаты, столовая, туалет, душевая - и различались лишь контингентом. На первом, втором и третьем разместили срочников, на четвертом обитали немногочисленные ветераны и отставники, на пятом, по слухам, водились офицеры.
На первом этаже я обнаружил актовый зал с плюшевыми креслами и фанерной трибуной. В соседнем крыле подземный переход вел в трехэтажный корпус современного типа с двухместными, хорошо оборудованными палатами, с операционными и моргом. Лестничные пролеты были гладкими, без ступеней - специально для каталок.
Во дворе была длинная пристройка, с прачечной, сушилками, каптерками и прочими подсобными помещениями. Отдельно стоял павильон Военторга. Помню его спартанский ассортимент, состоящий из выставленных на продажу погон, латунной звездчатой символики, апельсиновых вафель, хозяйственного мыла и катушек с чёрно-белыми нитками.
В первый же день между вторым и третьим этажом мимо меня пронесли носилки, закрытые тёмно-зеленой клеенкой, под которой угадывался труп. Мое притихшее было сердце заколотилось с новой силой, и дурнота предчувствий ударила в голову. Кто знает, быть может, на тех носилках покоился тот, отказавшийся стирать дембельское хабэ…
Потом всё объяснилось - умер ветеран, просто от старости. Это обсуждали толпящиеся в коридоре осанистые с военной выправкой старики. Но событие неприятно окислилось в душе.
На пятый этаж я не стал поднимался, там дежурил офицер с повязкой на руке.
Так я бесцельно бродил по этажам и коридорам. Приближался дневной прием лекарств. На столы, стоящие в коридорах, медбратья вынесли подносы и плоские ящики с перегородками, между которыми лежали лечебные порошки в бумажках и таблетки.
У какой-то процедурной палаты была приоткрыта дверь, и я увидел белую фигуру, сосущую шприцем кровь из протянутой руки.
Пробежали, гогоча, две молодых лет поварихи, под халатами мелькали их ноги в черных колготках - как вставшие на дыбы криволапые таксы промчались они, шлепая тапками. Одна была рыжая, с головой, похожей на моток пушистой проволоки, а вторая, темненькая, собрала волосы на затылке в жалкий, как помазок, хвостик. За поварихами тянулся флиртующий шлейф - ловеласы в пижамах…
А четвертый ветеранский этаж оказался с секретом. Он выглядел благоустроенней солдатских этажей - паркетный пол, цветочные горшки на подоконниках. В ленинской комнате был телевизор "Березка", у которого, правда, из шести кнопок переключения три были раздавлены. Там же полукругом расставили два десятка стульев. На книжных полках пылились желтые подшивки "Правды" и "Красной Звезды". На стене, кроме портрета Ленина в деревянной раме, кнопками была приколота фотография Горбачева. Рядом болтались безымянный вымпел с облетевшей позолотой и календарь с Кремлем. В то время комната пустовала - ветераны ушли на процедуры.
Я случайно заметил, что от основного коридора ответвляется еще один. В этом месте было довольно темно, и стены сливались в однородно-серый фон.
Новый коридорчик заканчивался просторным и непримечательным помещением, похожим одновременно на архив и зал для заседаний. В центре стояли четыре пары столов, объединенные зеленой плюшевой скатертью. По периметру располагались высокие стеллажи с бумагами - может, полувековая канцелярская история госпиталя и ряды одинаковых книг - всякие уставы и материалы съездов. На голом участке стены висело двухметровое полотно карты Советского Союза.
Я огляделся и уже готов был уйти, но внезапно раздался легкий бумажный шорох. Стеклистая дрожь тронула воздух, и я увидел сидящего за столом парня в пижаме. Он держал газету и с любопытством смотрел на меня.
Так я познакомился с невидимкой Кочуевым. Он сразу понял, что я не представляю опасности, и рассекретился - показался. С первых минут у нас установились приятельские отношения. Это укромное помещение было его убежищем, где он скрывался от мира. В госпитале он лежал две недели, а служил шестой месяц и готовился из "духов" материализоваться в полугодовалого "слона", а там еще через каких-то шесть месяцев сделаться "черпаком" и прекратить игру в прятки. Разумеется, он не исключал возможности, что его комиссуют. Это был самый желаемый вариант.