Аватара клоуна - Иван Зорин 16 стр.


Наверху бросились растирать ребёнку виски, отец благодарил небо, которое равнодушно взирало на воздетые руки. Потрясённые чудесным спасением, плакали женщины, прижимая к юбкам босоногих детей, мужчины с благоговейным ужасом косились на иконы. Улучив момент, священник тряхнул космами, и над долиной, ломая тишину, торжественно и радостно полилась "Богородица".

А со дна бездны Лаврентий Бурлак в последний раз взглянул на солнце.

Но не увидел его.

Он умирал слепым.

Стихи

Михаил Михолап шагал по набережной канала и не мог понять, что же такое жизнь. Был вечер, его тень крутилась под фонарями, как стрелка часов, а ветер щекотал ноздри.

"Жизнь, – думал Михолап, – жизнь, жизнь…"

Михолап видел прошлое всего на шаг, зато будущее – на два, и боялся прожить свои годы, не разгадав их тайны. А оттого топтался на месте. Его жизнь уже перевалила за середину, и, будто возвращаясь из скучных гостей, он прикидывал выброшенные на ветер слова, из которых не складывалось ни одного предложения, и думал, что прошлое, как отрезанный ломоть, – с кем его съел, неведомо.

Когда-то Михолап закончил факультет ненужных профессий и с тех пор мучился: зачем было столько изучать, чтобы потом старательно забывать. Его начальник – Михолап работал в бюро по продаже лотерейных билетов – гордился книгами, которые не прочитал. "Кто умён – тот дурак!" – приговаривал он, расцветая подсолнухом среди льстивых улыбок, и Михолап, качаясь, как водоросль, согласно кивал.

От воды несло сыростью, Михолап плотнее запахнул пальто и вдруг обнаружил, что стоит посреди двух фонарей, не зная, куда идти. В этой точке его тень раздвоилась, одна потянулась к реке, другая, через улицу, к аптеке, и Михолап громко чихнул. Потом достал сигарету, чиркнул спичкой и, ладонью загораживая огонь от ветра, прикурил.

Борис Барабаш мёртвой хваткой вцепился в чернильную ручку, проскакивая в мыслях нужные повороты, и не мог понять, что же такое смерть. Буквы плясали на неровностях, как телега на ухабах, а ветер трепал бумагу, которую он, прижав пальцами к граниту, то и дело разглаживал ладонью. "Смерть, – думал Барабаш, – смерть, смерть…" Он боялся умереть, не успев понять, что это такое.

У Михолапа были свои привычки: он держал грелку в постели, а тапочки под кроватью, на завтрак съедал яйцо всмятку и будням предпочитал воскресенье. Когда у человека на мосту выпал клочок бумаги, оттого что он неловко карабкался на парапет, Михолап бросился вперёд, успев схватить его за волосы, на которых тот повис над ледяной рябью, как Авессалом, запутавшийся кудрями в ветвях. Руки Михолапа слабели, но, прежде чем разжались, волосы треснули, и человек сорвался во тьму, оставив в кулаке Михолапа седую прядь.

Вокруг не было ни души, развернув записку, Михолап прочитал стихи, под ними адрес, показавшийся ему до странности знакомым, и поэтому не удивился, когда ноги привели его к двери, ключ от которой лежал у него в кармане. За ней его встретила женщина, как две капли похожая на его жену, и подросток – вылитый его сын. Он открыл было рот, чтобы рассказать им о случившемся, но не решился. Вместо этого он надел тапочки, положил в постель грелку и с открытым ртом уставился в телевизор.

Так Михаил Михолап стал Борисом Барабашем.

Один человек решил познать мир. Он обложился энциклопедиями, из которых выписывал истины, казавшиеся ему важными, бродил по свету, складывая слова, услышанные во всех его частях, записывал сны, пророчества, молитвы, крики птиц, язык ветра и шёпот воды. Он вставлял в свой кроссворд названия рек, городов и пустынь, отделяя их, как запятыми, речами немых и тишиной глухих, следами птиц в воздухе и змей на камнях.

Шли годы, письмена множились, заполняя клетки, оставляя пустым лишь место для разгадки. Временами на человека находило озарение, и тогда он выбрасывал лишнее, оставляя от вороха слов по букве.

А время между тем заполняло его лицо морщинами. Его руки дрожали, а ноги с трудом держали дряблое тело. Он был один во Вселенной, всюду лишний. Но в кроссворде недоставало лишь буквы. Перед смертью он открыл и её.

На месте, где должна быть разгадка мировой тайны, человек прочитал всего лишь одно имя – своё.

Жить на два дома никого не хватит, и постепенно Михолап прижился в новом месте. Он смотрел чужие сны, а когда получал письма, отвечал так, чтобы не заподозрили, будто Борис Барабаш умер. О своей прежней семье он вспоминал лишь изредка, когда вдруг замечал, что у жены исчезла с плеча родинка, или видел в зеркале поседевшие виски. Были и другие отличия: его жена слышала, только когда говорила, а барабашевская говорила, только когда слушала. Но Михолап, как и раньше, убеждался, что зубы лучше пересчитывать языком, чем на ладони.

За бывших домашних он не волновался – годами не замечая, его не хватятся.

Каждый бездельничает по-своему, все работы похожи друг на друга. Михолап служил теперь в рекламном бюро, где продавал лотерейные билеты. "Ума палата – божье наказание!" – отпускал шутки начальник, про которого шептались, что он без выгоды даже не плюнет, и, качаясь, как водоросль, Михолап согласно кивал.

На затылке у него не хватало клока волос, и он уже не знал, кто из двоих живёт, а кто прыгнул с моста.

Но постепенно плешь перебралась на макушку, слившись с залысинами, сделалась незаметной, и Михолап понял, что люди, как змеи, множество раз становятся другими, входя в одну воду и дважды, и трижды – каждый день.

Прежняя жизнь слезала, как ушибленный ноготь, а под ней всё больше проступала чужая судьба. И Михолап всё чаще видел перед собой бесконечный тупик.

"Чтобы думать о смерти, – успокаивал он себя, – надо твёрдо стоять на ногах, чтобы размышлять о жизни, нужно быть при смерти". Борис Барабаш стирал себе сам, и Михолап, вынимая бельё из стиральной машины, пришивал оторванные "с мясом" пуговицы и развешивал на верёвке разнопарные носки.

Время металось по клетке, как попугай, бормоча расхожие истины. В новом воплощении действовали старые законы, Бориса Барабаша не замечали так же, как Михаила Михолапа. По утрам он варил себе кашу, а с женой вёл себя, как сапёр на минном поле. И всё равно нарывался. Слушая их тихое переругивание, сын упрекал в безденежье, тесной квартирке, мелких, как сыпь, ссорах. Как было объяснить, что виноват не быт, а бытие, как гренка бульоном, пропитанное злом? Каждый говорит с миром на "ры", пока не наденут смирительную рубашку. Михолапу вспоминались окрики матери, за столом бившей его по немытым рукам длинной суповой ложкой, мучительное вычёсывание непослушных, с колтунами, волос и бесконечная, до стука в висках, зубрёжка стихов, которых он не понимал. "Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. Бессмысленный и тусклый свет. Живи ещё хоть четверть века, всё будет так, исхода нет". Школа навязла в зубах, институт засел в печёнках. Впрочем, теперь кто-то забирал его воспоминания, как и он сам присваивал память Бориса Барабаша.

Порой ему казалось, что он родился в сорочке, но повитухи её украли, и счастье, дразня, бежит впереди него с высунутым языком. Оно переставляет местами его будущее, сбивая с пути, и он бредёт не по той дороге. У него воровали завтра, подсовывая заплесневевшее вчера, он переживал заново давно изжитое, словно ребёнок ел пережёванную кем-то тюрю. Его сегодня было вчера для Бориса Барабаша, за которым он шёл след в след. Но он больше не роптал, что стал им, ведь это будущее ничем не отличается от другого. Михолап чувствовал, что всё могущее с ним случиться уже произошло, и события будут лишь повторяться, как в дурном сне.

И Михолап всё больше ощущал себя чужим. "Возлюбить ближнего, как себя, – значит и себя возлюбить, как ближнего, – рассуждал он, горбясь на стуле, – а любить в себе постороннего – значит отречься от "я"".

Был вечер, оконная рама билась на ветру, и он смотрел, как в потемневшем небе переворачивались стаи ласточек, будто кто-то выжимал сырую простынь.

Жена старела, у сына ямочка двоила подбородок, ему нужно было точить зубы, и Михолап, глядя на их перебранку, опять вспоминал детство.

"Женщины дают жизнь, – криво усмехался он, – и они же её губят".

На него обращали внимание не больше, чем на мушиные следы.

Вспоминал Михолап и стихи, заученные когда-то. Они понимались только теперь, их смысл доходил с опозданием, как свет от исчезнувших звёзд. Тогда он поворачивал обратно, собираясь пройти назад расстояние длиною в жизнь, и тут чувствовал, что его ноги начинают расти с головокружительной быстротой, что, глядя на них с высоты, он вот-вот коснётся неба, не в силах сделать гигантского шага.

Казалось, он вспомнил то, что другие забыли, и не понимал того, что знали все.

Была ночь. Михаил Михолап, сплюнув, загасил окурок о подошву. "Ночь, – подумал он, – ночь, ночь…" Поёжившись, он крепче запахнул пальто. От холода его мысли стали космически ясными и, потеряв привязанность к его маленькой жизни, стали сами по себе. Он думал: "Окружающий мир – это разница между нами и остальным миром. Мы видим только разницу, только то, что не есть мы. И когда мы умрём, то не перестанем быть, и мир тоже не исчезнет, просто сотрётся разница, и мы станем невидимы друг для друга".

Он уже шёл по мосту. "Смерть, – думал он, – смерть, смерть…" Прислонив бумагу к граниту, он попытался записать свои мысли, но буквы скакали на неровностях, как телега на ухабах, а ветер трепал листок. Отшвырнув записку, Михолап сосредоточенно вскарабкался на парапет, застыв над бездной.

Себя за волосы не вытащишь, а спасителя в мире нет. Михаил Михолап умер, не успев понять, что такое смерть. Его несла река, а ветер, развернув записку, гнал по булыжной мостовой криво начертанные стихи:

"Умрёшь, начнётся всё сначала, и повторится всё, как встарь: ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь…"

Девушка со станции Себеж

Жена зашла в купе: "Чемодан наверх не ставь – не с твоим радикулитом…" И, стрельнув глазами в съёжившуюся у окна попутчицу, развернулась на каблуках.

Поезд тронулся, поплыли провожающие, низкая платформа, далеко светивший в темноте вокзал. Глубокой осенью ездят мало, и в купе мы остались вдвоём. Познакомились легко, едва замелькали огоньки.

– Что же это, Ксения, за город такой Себеж?

– Древний, древнее Москвы…

А доехав до Волоколамска, я уже знал про её маленькую дочь, стареющих родителей, пушистого, вороватого кота. С провинциальной откровенностью она рассказывала про своё детство, как помогала матери по хозяйству, вечерами вязала, а всех радостей – книжки да мечты.

– Какая же я была – самой странно…

– А теперь?

– Ну, теперь я совсем другая.

– Какая же?

– Самостоятельная.

Она некрасивая – широкие скулы, большой рот. К тому же веснушки. Обычный для севера тип. На чернеющих тучах качалась луна.

– Едем, едем, а она всё рядом… – прошептала Ксения.

– Как судьба, – сощурился я, напуская таинственность. Но она сжала колени, точно собиралась слить их в одно целое, и я почувствовал, как бьётся её сердце.

Каждое утро Ксению за тридцать километров везёт автобус – ближе работу не найти. Она с улыбкой рассказывает, как встаёт на час раньше, чтобы отвести в школу дочь, как умывается, разбивая зимой наледь в колодце, как, экономя электричество, одевается впотьмах перед бесполезным зеркалом, а я представляю морозные сумерки, молчаливых, заспанных пассажиров, каждое слово которых падает, как топор, представляю колючий иней на стёклах, по которому от нечего делать скребут ногтем, мне слышится недовольный лай шофёра и пробирает страх проехать остановку…

За окном тянулись бесконечные, грозно темнеющие леса, Москва, с её шумной, крикливой жизнью, осталась позади, и я подумал, что вся огромная Россия живёт совсем иначе, как вот эта девушка, которую мне никогда не понять.

"Какая у неё грудь", – отвлекаясь, подумал я.

По вагону стали разносить чай. Немногочисленные пассажиры, плотно закусив, готовились ко сну.

– Угощайтесь, – достал я коробку конфет. – Жена положила.

– Она у вас строгая.

– Трудоголичка. В офисах других не держат.

Но Ксения не услышала иронии. У неё огромные глаза, готовые сострадать каждому. И мне сделалось неловко:

– В конце концов, ей хорошо платят. Ксения промолчала.

Сосредоточенно разглядывая чаинки, она пыталась представить нашу жизнь.

– Вы её, верно, очень любите… Я пожал плечами:

– У нас сложившиеся отношения и настолько близкие, что, засыпая, я говорю: "Извини, дорогая, я хочу побыть один…"

Она смотрела недоверчиво, не понимая, шучу ли я. И тогда я рассмеялся:

– Берите конфеты.

В Ржеве сошли на перрон. Холодный ночной воздух жёг лицо, под ногами кувыркались жёлтые листья.

– Наденьте, просквозит… – сняла она с шеи шерстяной шарф.

– А вы?

– Ничего, я привыкшая.

С мужем Ксения разошлась через год после свадьбы, но до сих пор не могла успокоиться.

– Бросил он нас, – кусала она губы. – А я бы и сейчас жила… Мне ведь уже тридцать…

– Ну что же тогда мне говорить?

– А вам сколько?

– В два раза больше, чем в паспорте, – сострил я. – Писатель, Ксения, ведёт двойную жизнь: тянет, как все, годы, а потом их ещё и записывает.

– Так вы совсем старик, – рассмеялась она. И вдруг широко открыла глаза: – Счастливый, вы живёте дважды!

– А такое ли это счастье? Мне сделалось грустно.

Я подумал, что мне уже давно не с кем перемолвиться. Или помолчать. Таким для исповеди остаётся дорога.

– Вот вы меня про жену спрашивали… – возил я по столу хлебные крошки. – Какая там любовь! Мы давно живём по привычке, жалим друг друга… И сын, как чучело, набит нашими колкостями. Раньше думал, ради него терплю, а он растёт неуч, лодырь… Эх, Ксения, как ужасно везде быть своим, когда кругом чужие! Ладно бы ещё в Бога верил – нёс свой крест, так и в Бога…

Ксения слушала, не отрываясь, казалось, ещё чуть-чуть, и она расплачется.

Наконец я выговорился, стало легче.

– А что, Ксюша, можно к вам приехать?

Она посмотрела не мигая – так заманивают русалки.

– Приезжайте… У нас в школе учителей не хватает… И отвернулась к окну.

– А знаете, ведь у меня педагогическое образование, я раньше в интернате для слепоглухонемых работала… А потом ушла… Раз увидела, как девочки пожатием рук рассказывают о приставаниях интернатовского сторожа… Так не перенесла стыда…

– Господи, а вы-то здесь при чём?

– Как при чём? Невыносима стала своя полноценность и при этом абсолютное бессилие…

В глазах у неё стояли слёзы, губы дрожали. "Истеричка", – мелькнуло у меня.

– А калеки? В церковь мимо идёшь – не знаешь, куда руки-ноги деть! Нет, нам грех жаловаться, мы по сравнению с ними боги.

Она задёрнула занавеску.

– А дауны? Разве они виноваты? – И посмотрела так, будто я знал ответ.

– И дались вам эти дауны… – проворчал я с глухим раздражением. – Да и так ли мы далеки от них? – Я указал подбородком на спящих: – Разве "нормальные" нам ближе?

Она вздохнула:

– Вы и правда чем-то от них отличаетесь…

– Белая ворона, – безнадёжно махнул я. И она опять была готова меня жалеть.

В тамбуре, куда я вышел курить, стоял грохот. От тряски я вцепился в лупившийся краской поручень и не заметил, как открылась дверь.

– Можно я с вами постою? – перекрикивала шум Ксения. – Одной страшно, да и за стенкой храпят… И как они могут спать?

Она редко куда выбиралась, и теперь её глаза возбуждённо блестели. Мы стояли очень близко, когда я разгонял дым, наши руки соприкасались, но я заговорил совсем не к месту.

– Представляете, Ксюша, что сегодня в журналах печатают – читать стыдно.

Я назвал несколько фамилий. Она не знала никого.

– В нашу глухомань и птица-то редкая долетит… Залилась краской и, отвернувшись, стала ковырять растрескавшуюся стену.

А я опять подумал, не уехать ли в Себеж? К стеклу, гримасничая, липла луна.

– На неё долго нельзя смотреть… – спиной загородила её Ксения. – Бабушка говорила: "Луна душу притягивает".

– Это у кого есть…

Она посмотрела с удивлением:

– А как же без души? Душа и у камня есть. Я глубоко затянулся.

– По вашему, Ксения, люди добрые?

– Конечно, добрые, – убеждённо кивнула она. – Только многие несчастны, как вы…

Я смял окурок.

– Да вы, прямо, цыганка, может, ручку позолотить? Она вспыхнула до корней волос.

– Нежная вы душа, – взял я её за локоть, – пойдёмте в купе. Ксения гостила у тётки в Воронеже и в столице была проездом.

– Тяжело у вас, – выносила она приговор. – Торопятся, бегут, как на пожар… А куда торопиться? Где ждут, туда всегда успеешь.

– Вас-то дома ждут?

– Ещё бы, я же с подарками.

А я вспомнил, как часто, в одиночестве присев на дорожку, хлопал себя по коленям: "Ну, пора, нечего кисели разводить…"

Жизнь, как поезд, катилась по рельсам, но её колёса стучали для нас по-разному.

"Тебя никто не ждёт, – слышалось мне, – никто, никто, никто…"

В Себеже поезд стоял две минуты.

– Ну, прощайте, – просто протянула она руку. Пожимая узкую, тёплую ладонь, я не выдержал:

– Вы необыкновенная, Ксюша… Вы себе цену не знаете… Дай Бог вам счастья…

Она покраснела:

– Будет вам…

И, выдернув руку, взялась за поклажу. На решётчатой подножке обернулась:

– И вам счастья…

На мгновенье мне неудержимо захотелось сойти следом. Бросить всё и уйти в ночь! Но проводница уже поднимала железные сходни…

Вернувшись в купе, я долго не мог успокоиться, всё вокруг ещё хранило её присутствие. Я вышел в тамбур – она была и там. Занимался рассвет, прислонившись через кулак к холодному, дребезжащему стеклу, я смотрел на бледное, розовеющее небо, на медленно тускневшую луну, а подо мной с прежней силой стучали колёса.

Палачи

Ульян Кабыш и Куприян Желдак были мастерами своего дела. "Ну, ну, парень, – надевал петли на шеи Ульян, – бабы и не то терпят, а рожают". "Обслужу по первому классу, – подводил к плахе Куприян, – и глазом не успеешь моргнуть!"

Городок был маленький, всего одна тюрьма, и палачам было тесно. Едва Ульян доставал верёвку, как за спиной уже с мрачной решимостью вырастал Куприян, остривший топор. Перебивая друг у друга работу, они перебивались с хлеба на квас, и лишь после казней позволяли в трактире штоф водки под тарелку кислых щей. Их сторонились: женщины, указав на них детям, мелко крестились, мужчины плевали вслед. "Наше дело тонкое", – ухмылялся Ульян. "Выдержка в нём – как верный глаз", – поддакивал Куприян.

Кто из них донёс первым, осталось тайной. Но он скоро пожалел – обиженный не остался в долгу. Ульян обвинялся в измене, Куприян – в хуле на Духа Святого. Клевета полилась рекой, затопляя горы бумаги, заводя следствие в тупик. Не помогли ни дыба, ни кнут – на допросах каждый стоял на своём.

– Ну что ты, как клоп – тебя раздавили, а ты всё воняешь, – твердил на очной ставке Ульян.

– Прихлопнул бы, как таракана, – эхом отвечал Куприян, – да руки марать…

Но до кулаков не доходило – боялись судебных приставов, привыкнув, чтобы всё было по закону.

Назад Дальше