Аватара клоуна - Иван Зорин 22 стр.


И Кончей действительно пошёл далеко. В Сибирь. Как и все, он по команде справлял нужду, скорчившись на холоде, и не мог понять, как оказался на каторге, – рассуждая о тайнах мира, не подозревал о доносе добродушного дьячка. "Язык до Киева доведёт, – приговаривал он, считая этапные вёрсты, – а длинный язык – до Сибири". Однако он и тут не прекратил свои странные речи. "Ну что, Кончей, – скалились на стоянках арестанты, – когда всем кончина?" И Филимон принимал их издевательства за чистую монету и опять начинал с жаром доказывать, что тёмному, безликому Первоначалу, правящему миром, надо стать Богом, чтобы не допустить больше такого нелепого бытия, как в нашей испорченной Вселенной. Первоначало – это несчастный слепец, учил Филимон, калечный гигант, от которого, как птенец, вылущился этот убогий мир. Его здание постоянно перестраивают, как после пожара, но по одному и тому же плану. Его внутренняя сущность неизменна: от Пилата до аэроплана добро, как соль в море, растворено во зле. Вездесущное и суетное, зло – это плата за бытие, чтобы победить зло, надо уничтожить Первоначало, очистить лик Творцу. С этой единственной целью создан мир: когда из его хаоса выйдет Бог – мир исчезнет.

– Первый, кто доберётся до непроявленной сущности, – пророчествовал Филимон, раскинув, как пугало, руки с лохмотьями на костях, – первый, кто прольёт свет, проявив фотографию, тот станет Богом-Отцом… – Выдержав паузу, он задирал кверху палец: – Творение создаст Творца!

Кандальники уже спали. Только кто-нибудь спросонья ворочал языком:

– Эх, Кончей, плеснул бы лучше щей…

Вечность – миг. Когда окончились годы заключения, подоспела война. Ещё вчера тюремный священник причмокивал про любовь к ближнему, а сегодня, ломая, как игрушки, заповеди, из каждого угла шипели: "Убий!" Злая воля стреляла, калечила, скармливала окопным вшам. Филимон был крепким, жилистым, его забрили в солдаты, но, как неблагонадёжного, определили денщиком к молоденькому прапорщику. Вечерами, растапливая на биваке самовар, Филимон и с ним делился своими откровениями.

– "Возлюби Господа всем сердцем твоим", – пыхтел он, нагоняя жар сапогом. – А что это значит? Зачем Ему любовь? Не любви жаждет Бог, а помощи – сострадай Ему, как самому себе…

– Полагаешь, любовь без дел мертва? – рассеянно переспрашивал прапорщик, играя шашкой. – Уж больно мудро…

Он требовал доказательств – Кончей призывал верить.

– Чем тебе, лучше батюшкам, – раздражённо морщился офицер. – Разницы нет…

А через месяц его убили.

– Лучше от пули-дуры, чем от большого ума, – напутствовал его денщик, опуская в походную могилу с наспех сколоченным крестом.

С тех пор Филимон замкнулся, поняв, что истина, как жизнь, – её можно потерять, а передать невозможно. Он, как крот, рыл в одиночку свой подкоп под Вселенную, свою дорогу к непроявленному Богу. Из армии он дезертировал, христарадничал по деревням, и его башмаки топтали мир наперекор обстоятельствам. На просёлочных дорогах его философия сложилась окончательно. Согласно ей, больной Бог ждёт мессию, сына человеческого, второе пришествие будет не на землю, а на небо. Филимон призывал, словно в сырую, мрачную пещеру, бросить факел в великую бездну, непрестанно порождающую мир, который дрожит на ней складками одежды. Тогда она сомкнёт пасть, и мир исчезнет. И спасётся. Заскорузлой ладонью с натёртыми посохом мозолями Филимон отводил лживые категории времени и пространства. "Каждый из нас посланец, да только не с тем письмом", – бубнил он под нос, разгоняя стаи галок. Колеся русское бездорожье, Филимон втайне надеялся стать спасителем человечества, живых и мёртвых, тех, кто воскреснет в новом творении прозревшего Бога.

На его безумства смотрели сквозь пальцы. Разве встречные богомольцы били палками и однажды от усердия чуть не отрезали язык. Он воспринимал это как должное: несовершенство мира нельзя ни исправить, ни искупить – его пространство плодит отчаянье, его время умножает скорбь.

У Кончея не нашлось ни учеников, ни апостолов. И в этом он усматривал скрытое подтверждение своей избранности.

– Бог един, но вы разделили Его! – выставляя кривой ноготь, кричал он с порога церквей и мечетей, натыкаясь на колючие взгляды. И носил за пазухой свою истину. В своих скитаниях он находил сходство с метаниями человечества, он верил в бессмертие души, но, подобно индусам, не находил в этом ни радости, ни утешения. За бесконечной круговертью из небытия в бытие для него стояла эманация греха, чудовищная, мрачная ярмарка пороков.

Иногда в церковных ночлежках ему встречались чудаковатые пророки, такие же почерневшие от странствий, как и он, они делили хлеб-соль, а потом спорили до хрипоты и дрались посохами.

– Бог спит и видит нас во сне, – ядовито шептал один, выставляя увечья, – мы – кошмар Бога, Его надо разбудить, тогда он стряхнёт этот мир.

– Вот-вот, – кивал Филимон, – Бог ждёт сына человеческого, ждёт от людей святое писание.

При этом он подозревал, что в священной Книге не будет глав и абзацев, – спящего будит крик.

– Достаточно произнести слово – и Вселенная рассыплется в прах, – пугал он с блаженной улыбкой. – Евангелист ошибся – слово было не в начале, оно будет в конце!

Его кощунства пропускали мимо ушей. А тут ехидничали:

– Что же ты не произнесёшь его, коли такой грамотный? Тогда Филимон умолкал. Он не знал слова. Но был уверен: раз Вселенная повторяет себя в каждой своей части, как змея в каждом кольце, ключ к ней – в каждой душе. И она рухнет, если хотя бы один подойдёт к её глухой двери. Иногда, проснувшись в сарае, куда крестьяне из милости пускали бездомных, он смыкал веки и наугад перебирал слова, вычурно переставляя буквы, надеялся, что после счастливого сочетания мир исчезнет, но, когда открывал глаза, тот стоял необъятный и грозный.

И Филимон в изнеможении валился на солому.

Бродяги долго не живут. На висках едва показалась седина, когда Филимон очутился в больнице при странноприимном доме. Здесь ели чечевицу, выставляли наружу язвы и целыми днями прикидывали, кто кого переживёт. Ухаживал за всеми санитар. "Всяка тварь стонет", – вставлял он к месту и не к месту, вынося горшки и переворачивая паралитиков. Хорошо, когда умирали днём, а если ночью – труп коченел до рассвета.

Филимон уже отхаркивал кровью и едва шевелил губами, однако всё не отказывался от своей странной философии.

– Бог умер, – заметил ему доктор, напустив строгое выражение. Он барабанил пальцами по стеклу, думая, что уже много лет не был в храме.

– Бог не умер, – кашляя, возразил Филимон. – Он ещё не родился.

Доктор отмахнулся. "Мало ли на Руси духовидцев", – выпятив подбородок, слушал он, как с уст умирающего срываются бессвязные речи. Мир для него давно стал прост, как двугривенный, а жизнь сводилась к такому-то количеству белка и такому-то – воздуха. Университет объявил остальное пустыми фантазиями, однако слова этого чахоточного воскресили в его душе то трепетное чувство тайны, которое не покидает нас в детстве, то смешанное со снами чувство, которое твёрдо подсказывает, что нужно лишь тронуть чудесную занавеску, и мир предстанет во всей полноте и ясности, положив к ногам свою разгадку. Доктор вздохнул: перед ним лежал скелет, обтянутый кожей. "А всё же его правда, – промокнул он лоб платком, – кругом пошлейшая несуразность и мерзость…"

Двадцать лет он не выходил из больничных стен, замуровав себя заживо, но хуже было другое – он так и не совершил путешествие к горним высям, на которое призывает Господь, даруя жизнь.

– Лучше живым в могиле, чем мёртвым среди людей, – проницательно зашептал Филимон.

От причастия он отказался, медицина была бессильна. И доктор выписал лишнюю тарелку похлёбки.

В моросящем дожде усатое лицо санитара под капюшоном принимало различные очертания. То это было угрюмое лицо отчима, то злорадные лица мальчишек, прячущих за спиной камни, то разгневанное, будто спросонья, лицо козлобородого дьячка, строчившего донос, мелькнуло красное от сомнений лицо учителя, грубые физиономии каторжников, кладущих под голову кандалы, а потом ребяческая улыбка прапорщика, уродливые черты бродяг…

На земле никто не виноват – всеми движет бездушная, чёрствая воля.

Санитар нависал, как священник на исповеди. А Филимону было нечем оправдаться: он не освободил мир от ужасов, не узнал тайного имени Бога.

"Всяка тварь стонет", – донеслось сквозь туман. Голос, казалось, раздавался отовсюду, проникая за грань небытия, наполнял эхом бесконечное пространство. Филимон ощутил в нём безмерную тоску, страстный порыв к спасению, он приподнялся на локте навстречу расходившемуся кругами звуку, и тут мир перевернулся, его покровы разлетелись, и Филимон увидел, что все люди – один человек, который принимает на себя муки человечества. Мириады жал вонзились ему в плоть, точно тысячи гвоздей прибили его к кресту, страдания всех живших и живущих обрушились на него, и от этой невероятной боли он закричал.

И мир исчез.

Любовь на иврите

Одно из моих воспоминаний – сон. Поднимая вуаль, я ем пресную мацу, которую отец принёс из синагоги. На дворе – пурим, когда напиваются так, что не отличают перса от иудея, и отец плеснул нам, детям, красного вина. Весна пришла рано, цвёл миндаль, и в местечке сушили бельё, развесив на верёвках поперёк улицы. Отцовский пиджак на ветру бьёт в стекло, мать на кухне ощипывает курицу, а в углу, под часами с кукушкой, дед читает "Шма, Исраэль!".

– У тебя глаза, как мысли раввина, глубокие и загадочные, – говорит мальчик напротив, – а твоя вуаль – как молитвенное покрывало… Подаришь мне сердце?

– Бери, их у меня много, – смеюсь я.

И тут открываю глаза – точно вуаль снимаю. Наяву – праздник пурим, за окном – весна, на тарелках – маца, а мальчик напротив сравнивает мою вуаль с молитвенным покрывалом. От ужаса я снова зажмуриваюсь и вижу, как во сне соглашаюсь отдать ему сердце. Пробуждаюсь, а напротив – мальчик из сна. Так я понимаю, что сны не отличаются от яви, а время от вечности, которая обвивает, как судьба.

– Случившееся раз бывает и всегда, – шепчу я.

И тут просыпаюсь окончательно. В бок мне упирается "История гетто", которую читала накануне, а под моими растрёпанными волосами на подушке спит юноша, который просил у меня сердце. Его зовут Аарон Цлаф, он был моим одноклассником, и мы ещё в школе договорились, что поженимся. В университетском общежитии нам отвели комнату без замка, и ночью, пугаясь сквозняков больше, чем воров, мы приставляли к двери шкаф. Занавесок не было, и уличный фонарь, свисая к кровати, заменял настольную лампу, когда нам взбредало заниматься не только любовью. Утром я пудрила синевшие на шее поцелуи, а Цлаф, пряча мои укусы, наглухо застёгивался, поднимая воротничок. Пьяные от бессонницы, жуя на ходу бутерброды, мы шли на лекции, которые не понимали по-разному.

– Какой дурак! – думал о себе Аарон, если лекция была ему не по зубам.

– Какой дурак, всё усложняет! – думала я о лекторе. Так продолжалось до курса Соломона Давидовича, который был до простоты мудр и видел вещи в их неприкрытой наготе. Слова он подбирал с неторопливой осторожностью, будто брился, а точку ставил, словно муху прихлопывал. Я понимала его ещё до того, как он открывал рот, запоминала лекцию наизусть, чтобы вечером продиктовать Аарону, который не понимал её, даже записывая. Потому что от ревности делаются глупыми, как болотная цапля. А я действительно влюбилась так, что у меня слезились глаза и чесался нос, а слова застревали в гортани, прилипая к нёбу.

– Настоящая любовь нема, – думала я, – она безгласна, как алфавит нашего языка.

Собрав вещи, я ушла от Аарона, потому что постель без любви – всё равно что синагога без Торы. В коридоре было долгое эхо.

– У тебя, и правда, много сердец, – слышала я, спускаясь по лестнице, – и все каменные.

Соломон был старше моего отца, но меня это не смущало. "Время для полов течёт по-разному, – говорила мать, фаршируя рыбу, – женский век короток, но дольше мужского". А отец, расстегнув пиджак и оттягивая большим пальцем подтяжки на брюках, лихо отплясывал на свадьбах и, поздравляя молодых, мысленно примерял роль жениха.

Жена Соломона брила голову и носила парик, как предписывает вера. Но все знали, что у неё редкие, некрасивые волосы. Зато под её тенью плавился асфальт, а от изображений трескались зеркала. Такие дерутся за своё счастье, не понимая, что силой можно добиться всего, кроме любви. Связать с кем-то судьбу – значит для них своровать чужую, подменив её своей. Они не хотят меняться судьбами с кем попало, долго выбирают, а в конце остаются одни. В постели они бывают сами по себе, делая мужчин одинокими. Рядом с ними чувствуешь себя так, будто ешь в субботу некошерное, и они заставляют думать, что все женщины одинаковы.

А Соломон был большим ребёнком, ходил в мятых брюках и обедал в студенческой столовой.

– Шолом, – подсела я, составляя посуду с подноса. – Можно сдать вам экзамен?

Он поднял глаза:

– Ваше имя?

– Суламифь.

Была суббота, цвели каштаны, мы гуляли по бульварам, и вместо экзамена я рассказывала про южный городок, в котором родилась, про талмудистов в долгополых кафтанах и шляпах с висящими по бокам пейсами, про деда, который был кучером, носил пышную бороду, чёрный лапсердак, употреблял вместо немецкого идиш, вместо испанского – ладино, а по-русски говорил с местечковым акцентом. Все три языка дед считал родными, перепрыгивал с одного на другой, как воробей по веткам. Он верил, что сефарды расселились из гетто, а мы, ашкенази, произошли от тринадцатого колена Израилева, которое было утеряно, – от хазар. На своей двуколке дед носился по всему городу, а его нос, рассекая воздух, напоминал извозчика, дремлющего на козлах. Случалось ему подвозить и к церкви. И тогда на него косились.

– Что, стыдно верить с нами в одного Бога? – поглаживал бороду дед, пока с ним расплачивались. – Верить в одного Бога – всё равно, что есть с одной ложки.

И поспешно стегал лошадь.

– Береги пейсы, жидовин! – кричали ему вслед.

Умер дед вместе со своей профессией, когда дороги оседлали авто, а лихачей сменили шофёры. Его эпитафия может служить каждому еврею:

ИСКАЛ Б-ГА.

С властями не дружил.

День пролетел, как бабочка, а когда опустился вечер, мы постучались в гостиницу. В номере не было занавесок, и уличный фонарь, свисая к кровати, заменял лампу. Наши тела сомкнулись, как ладони при пожатии, и Соломон убедился, что не все женщины одинаковы.

А утром явилась его жена. Горячилась так, что парик покрылся потом, стыдила, будто поливала чесночным соусом, вспоминая о грехе.

– Грех – оборотная сторона добродетели, – огрызнулась я, – нет греха – нет и добродетели!

Она хлопнула дверью. А я вспомнила мать, говорившую, что холодная женщина становится ведьмой. Вместо мужского "жезла" она использует метлу – летая на ней, получает удовольствие, которого не может достичь иначе. А ещё я подумала, что люди всё подменяют: вместо совести у них закон, вместо исповеди – анкета, а любовь они выселили за черту оседлости. И потому их дни – как зёрна, которые клюёт курица, а ночи – как разорванный в клочья пиратский флаг.

Университет я оставила с ощущением, что знаю меньше, чем при поступлении, и из столицы, где ходят узкими муравьиными тропами, убежала с Соломоном на край света, где мир лежит в первозданной чистоте. В соснах там шумел ветер, и море билось о скалы, как песнь песней. О, возлюбленная моя, зубы твои, как стадо овец, сгрудившихся у водопоя! Мы жили в домике с саманными стенами, крышей из пальмовых листьев и окном с обращённым внутрь зеркалом вместо стекла. Мы ели дикий мёд с орехами, и в саду у нас, как в раю, росли яблони. Днём, когда в сухих водорослях на берегу мы собирали устриц, нас оглушали крики чаек. Вытащив из воды рыбу, они выпускали её из когтей, чтобы подхватить на лету клювом.

– Так добыча для них превращается в птицу, – щурился Соломон.

– В отличие от других еврей страдает не страхом кастрации, но ужасом бесконечного обрезания.

Соломон улыбнулся:

– На всё есть тысяча объяснений, и все правильные. Хотя верного – ни одного. Поэтому важнее не отыскать правду, а убедить в ней других…

Так я поняла, что люблю его даже тогда, когда ненавижу.

В нашем царстве мы кормили друг друга яблоками, и были мудры, как змеи. Ночью к нам спускались ангелы, а на рассвете пастухи, как волхвы, приносили козье молоко. Целый день мы бродили, прикрываясь ладонью от солнца, а вечером поднимались в горы, в увитую плющом беседку, слушать тишину, как раньше на концертах – музыку. Молчание вдвоём отличается от молчания зала, а отсутствие звуков – от космического безмолвия. Тишина зависит от того, есть ли поблизости спящий, тикают ли часы, бывает, от неё глохнут, ведь она звенит так, что закладывает уши. В беседке наши мысли, как влюблённые, встречались со словами и, умирая, рождали особую тишину, которую, как льдинку, можно сломать даже шёпотом.

Иногда мне делалось грустно.

– Быть может, мы встретимся в какой-нибудь другой жизни? – глядела я на тёмное, синевшее море, в котором тонули звёзды.

– Это также невероятно, как то, что мы встретились в этой, – обнимал меня Соломон.

Так мы прожили три года – три дня, три тысячелетия. И всё это время я чувствовала себя аистом, который, расправив крылья, стоит над гнездом. Мы были двуногим, составленным из двух хромых, так что, когда Соломон, схватившись за сердце, упал на свою тень, я схоронила половину себя и с тех пор хромаю. После смерти Соломона целый месяц по крыше долбил дождь, пальмовые листья, набрав воды, прогнулись, и мне казалось, что с потолка вот-вот хлынут потоки, что я переживаю вселенский потоп, что воды объяли меня до души моей. Я скулила от тоски, напоминая суку, у которой утопили щенков и которая сосёт своё бесполезное молоко.

В домике, разрушенном, как Иерусалимский храм, с опустевшим ковчегом и потухшим жертвенником я провела ещё год, наблюдая в зеркале, как дурнею. "Ночи мои пусты, как горсть нищего, – целовала я могильный камень, ставший для меня Стеной Плача, – а дни валятся, как мёртвые птицы…" Смешивая слёзы с горьким, скрипучим песком, я хотела согреть Соломона под холодной плитой, но однажды нацарапала морской ракушкой:

Время лечит.

Убивая наши чувства и мечты.

И вернулась к Цлафу.

Назад Дальше