Варлам храбрился, обещал не откладывать, пил с ротмистром на брудершафт, но в душе был уверен, что мертвец утащит его за собой, что он обязательно застрелится, если сдержит слово. "Ты пойми, – жаловался он денщику сквозь пьяные слёзы, – мёртвый убьёт живого, разве это справедливо?" Но по ночам видел гроб, из которого поднимался окровавленный штабс-капитан и требовал долг. Он по-прежнему страшно кашлял и криво усмехался. "Да ты сам искал смерти, – открещивался во сне Варлам, – знал, что до Констанцы не доберёшься…" А иногда вставал на колени: "Христом Богом молю, прости долг, на что он тебе, а я прежде невесте вернуть должен, она-то здесь при чём?" Но штабс-капитан был непреклонен. По пробуждении Варламу делалось стыдно, надев мундир, он долго тёр затылок, потом запрокидывал бритую шею, собирая жирные складки, заряжал револьвер. И каждый раз откладывал в сторону, не в силах преодолеть себя, опять видел закрытую вуалью женщину, которая проводит вечера в ресторане "У Максима", посматривая на дверь, снося пошлые разговоры и липкие взгляды. Вспоминая смуглые, нерусские черты штабс-капитана, Варлам подозревал, что на него напустили порчу, золотил ручку цыганам, которые снимали сглаз, катая по блюдцу яйцо и сжигая на свече пахучие травы.
Но не помогли ни ворожба, ни заговоры.
Пароход пенил воду, перекатываясь на вздыбленных валах, Варлам целыми днями валялся на койке, мучаясь морской болезнью, а когда выходил на палубу, окидывал горизонт мутными, посеревшими глазами.
"Тоже нашёл занозу, – начищая до блеска сапоги, кряхтел рябой, подслеповатый денщик, – одно слово – господа!"
А в кают-компании философствовали.
– Гордиться надо существованием, чай, люди, а не животные какие, – ковырял в тарелке безусый капитан, одетый с иголочки. – Вот лошадь, она, поди, и не знает, что живёт, ей овса подавай, да жеребца поигривей. А мы жизнь псу под хвост кидаем, точно рубаху сбрасываем, подгуляв в дешёвом кабаке…
Дамы с интересом разглядывали его белоснежный, отутюженный китель, мужчины угрюмо молчали.
– В конце концов, у нас долг перед Всевышним, – начинал он горячиться, обводя всех молодыми, васильковыми глазами.
– Э, бросьте, – не выдержал, наконец, знакомый Варламу ротмистр, – какой там долг – вши навозные… – Помолчав, он безнадёжно отмахнулся: – В жизни всё – дело случая, была Россия, присяга, думали на века, а потом убивали братьев, и впереди – чужбина…
"Да-да, – успокаивал себя Варлам, в горле которого стоял комок, – это же недоразумение, глупая случайность – не встреть я его тогда…" И опять видел шляпку со страусовыми перьями, твёрдо решив взять себя в руки и обязательно доплыть.
Низко и жутко висело небо, за кормой короткохвостые, крикливые чайки хватали растерзанную винтами рыбу, и мир представлялся хищным и беспощадным.
– Лукав человек, – вступал в разговор корабельный священник, подоткнув рясу и для убедительности трогая нагрудный крест, – говорит одно, думает другое, делает третье, грешим и словом, и помыслом, и делом, а раскаяния – ни на грош.
Густели сумерки, море чернело тревожно и страшно, бешено перекатывая крутые валы, и все чувствовали бездну, которая была глубже воды, ниже дна.
"Да мало ли я лгал? – думал есаул. – Иначе не выжить. – Застыв перед трюмо, он выставлял перед собой ладони, казавшиеся в зеркале ещё огромнее. – Разве на них первая кровь? "Надеюсь, вы человек чести…" А сонных на рассвете резать? А пленных рубить шашками: их благородия казаки в бой летят пьяные – чистые мясники! Что вообразил себе этот покойник?"
Усталый, Варлам падал на кровать, его всё больше окутывала звенящая тишина, но во сне он скрежетал зубами и пронзительно свистел, пугаясь собственных криков, вскакивал, зовя спросонья денщика с пятнистым, как птичье яйцо, лицом.
Среди прислуги было много турок и греков, выросших по левому и правому борту своих рыбачьих баркасов, с дублёной от соли кожей, привыкшие к морскому ветру, они насмешливо косились на русских, при малейшем порыве наглухо застёгивающих свои медные пуговицы с двуглавыми орлами. И Варлам шарахался, узнавая то в одном, то в другом штабс-капитана. На впалых щеках у него проступила щетина, резко обозначая выпирающие скулы, заострившийся нос и блёклые, потухшие глаза.
"Подумаешь, слово, – оправдывал он себя, – истина в нём живёт мгновенье и умирает вместе со звуком. Каждый окружён словами, как пасечник пчёлами, надо жить, будто не было этой нелепой дуэли".
Варлам Невода застрелился в трёх милях от Констанцы. В его каюте было опрятно, бокалы насухо вытерты, а в шести-заряднике больше не было пуль.
– Этих русских не поймёшь, – ворчал стюард-турок, переваливая за борт потяжелевшее в смерти тело.
– Жизни не любят, – поддакнул помогавший ему грек.
Помещик Дыдыш-Болтянский читает Борхеса
Илларион Евграфович Дыдыш-Болтянский ехал в родное поместье. Скрипел наст, верхушки деревьев кололи солнце, а кучер залихватски пощёлкивал кнутом. Чтобы прибыть засветло, из города выехали ни свет ни заря, но по дороге на них напали. Разбойников вместе с вилами было семеро, однако Илларион Евграфович когда-то служил в гренадёрах и с тех пор повсюду возил пистолеты. Отбились, потеряв шапки, но пришлось давать крюк, к тому же косивший от рождения Матвеич с перепугу свернул не на ту дорогу.
Илларион Евграфович заметно проголодался и уже жалел, что не прихватил ватрушек. "Желудочный звон почище колокольного", – думал он, перекрестившись, и, чтобы отвлечься, стал вспоминать писателя, имя которого было в городе у всех на устах, хотя его выговаривали с трудом. В салонах превозносили его заморскую родину – Илларион Евграфович забыл эту страну ещё в гимназии, – а гувернантка помещицы Остропико читала его вслух по-испански. Илларион Евграфович цокал языком и важно крутил брови. По-испански он только и понимал, что он не Фердинанд VIII, а у алжирского бея под самым носом шишка. Но его приятель Синичкин, слывший литератором, оттого что говорил, как писал, и сочинявший всему городу любовные записки, затащил его в книжную лавку.
"Засиделся ты, душа, в своей Таракановке!" – назойливым комаром пищал он, спускаясь в подвал. А там за разболтанной дверью вертлявый и горбоносый то ли грек, то ли еврей всучил Иллариону Евграфовичу томик в кожаном переплёте. "Хороший перевод, – спустив на нос очки, блеснул Илларион Евграфович, листая страницы. – И сколько запросишь?" Восточный человек себя не обидел. "Ишь, книжный червь…" – хмыкнул Илларион Евграфович. Но, испугавшись обнаружить невежество, кряхтя, расстался с ассигнацией. "Разрази тебя холера!" – думал он, подавая на прощание руку Синичкину. Зато теперь под собольей шубой в бок упиралась книга, помнившая липкие пальцы не то грека, не то еврея.
Звякали колокольчики, бескрайние поля сменяли бесконечные леса, и от этого клонило в сон. "Долго ли ещё, Матвеич?" – крикнул Илларион Евграфович для острастки и, не дождавшись ответа, приблизил буквы к близоруким глазам. И тут же поехал в книге по залитым солнцем равнинам мимо выжженных пастбищ, шальных табунов и утлых деревень, в которых пьяные пастухи тычут друг в друга ножи. Вот из трактира вывалились двое. Один сунул руку за пазуху, другой – за голенище. "У тебя там что-то есть, – процедил первый. – Доставай же, сравним!"
"Ты уже убивал меня в предыдущей аватаре, – равнодушно возразил второй, – теперь мой черёд". "Дурак, – подумал Илларион Евграфович, – в морду бьют первым!" И вспомнил Туречину, где стоял его полк: голые места, дикие народцы, их босых скакунов и храбрость до первого залпа. "Не балуй! – крикнул он по-испански. – А то живо к исправнику!" Пастухи упёрли в бок шляпы, прожигая насквозь глазами. Но ножи достать не решились. "Розог бы надо… – думал, отъезжая, Илларион Евграфович. – Культура не грибы – от дождя не вырастет…"
По бокам, конвоем, тянулись сугробы. У Иллариона Евграфовича защекотало в носу. Поёрзав, он залез в карман и успел чихнуть в платок. Книга упала. Он полистал её с полчаса, но прежнего места уже не нашёл.
"Какая, однако, толстая…" – пробормотал он. Матвеич затянул "ямщика". "Жизнь – долгая песня, – подумал Илларион Евграфович, – в юности её поёт страсть, в старости – немощь…" И сквозь дрёму ему стало чудиться, будто он, как Всевышний, лепит из глины Матвеича. Сердце, печень, драный зипун. Вот копной нахлобучил ему седой парик, подвёл дёгтем ресницы, перекосил глаза и бычьей кровью нарумянил щёки. Пристегнув Матвеича к вожжам, он потянулся за кальяном, любуясь на свою работу, когда вдруг почувствовал, что и его самого кто-то лепит в своём сне, как лоскутное одеяло, сшивая из кусочков теней, отделяет от сумрака, дёргая за уши, как морковь. Илларион Евграфович заклацал было зубами, но стука не услышал. И тогда с болью унижения понял, что и сам он только призрак, который видится во сне кому-то… "Ну уж дудки, – затопал он затёкшими ногами, – я своего отца знаю!" – "Это мороз кусает", – тёр он красневшие под воротником уши. Брызнул рассвет. Теперь он ел в трактире уху, и стерляжья башка, мутно скосив зрачки, вдруг повела скулами и зашипела по-испански: "Ну что, дядя, съел?" За окном прокукарекал петух. Но Илларион Евграфович после отставки любил понежиться, и в его деревне давно перерезали всех горластых петухов. И тогда он понял, что так и не проснулся, что его предыдущий кошмар, как в матрёшке, был запрятан в другом сне. "Лезет же в голову… – выругался он, снимая рукавицу и сморкаясь с саней. – А всё книжка…"
Однако, открыв на середине, стал читать дальше. На тайной вечере заговорщики отливают пули для губернатора. Но среди них предатель. Он выдаёт товарищей и, погибая, становится героем. "И что тут удивительного, – кашлянув в кулак, погладил бороду Илларион Евграфович, – присягу нельзя нарушать. А бунтовщикам – виселица!" Он уже жалел денег и на чём свет поносил всех греков и евреев.
"Любой пасечник лучше загнёт, – вертел он в руках книгу. – Не иначе Синичкин всем головы заморочил…" На повороте сани дёрнулись, накренились. Матвеич чуть было не слетел с козел, а Илларион Евграфович выронил книгу.
"Держи ровнее! – заорал он. – Я же читаю…" Стряхнув снег, он захотел всё же разобраться, почему предатель стал героем, но прежней страницы опять не нашёл. "Ну и ладно, – плюнул он, – буду читать наугад…" Прижав к колену, затрещал страницами, будто карточной колодой, и невзначай откинул ногтем. "Илларион Евграфович Дыдыш-Болтянский ехал в родное поместье, – открылось ему. – Скрипел наст, верхушки деревьев кололи солнце, а кучер залихватски пощёлкивал кнутом…" Илларион Евграфович ущипнул себя за щёку и, не почувствовав боли, решил, что отморозил. "Это уж совсем скучно, – подумал он, – что тут можно вычитать, когда к вечеру буду в Таракановке…" И стал представлять, как разотрёт щёку водкой.
Они всё крутили и крутили, вёрсты налипали на сани, а по сугробам хохотали бесы. Книга Иллариону Евграфовичу уже порядком надоела, он стал зевать и теперь видел, будто в театре играет Гамлета. Вот является тень короля-отца, вот на его плече рыдает Офелия, а за занавеской, похожий на Матвеича, хитро щурится Полоний. И вдруг Илларион Евграфович замечает, что из тёмного зала кто-то одного за другим отзывает актёров, снимая их со сцены, будто шахматные фигуры. Спектакль сокращался, как шагреневая кожа, по краям которой были написаны роли, и, наконец, Илларион Евграфович остался один.
"Быть или не быть?" – замер он на краю сцены и развёл руками, как огородное пугало. "Не быть…" – глухим эхом донеслось из темноты. И Иллариона Евграфовича охватил ужас. Он вдруг догадался, куда исчезали персонажи: они умирали раньше срока потому, что за спиной Шекспира стоял другой автор, водивший его пером…
Илларион Евграфович чертыхнулся. Он уже не решался читать подряд, а выхватывал теперь отдельные предложения, как это делают девицы, гадая на святках. "Когда Бог создавал время, Он его создал достаточно", – попалось ему. "Когда покос, у меня так лодыри зубоскалят", – рассмеялся Дыдыш-Болтянский. Но на него накатили вдруг странные мысли. Ему стало казаться, что он едет внутри гигантского яйца, скорлупа которого блестит, как снег, и никогда не доберётся до своей Таракановки.
"Быть может, жизнь – это лабиринт, построенный вовсе не для нас, – наткнулся он в книге, – а в чужом доме напрасно искать дверь". "Ну уж кукиш! – опять рассмеялся Илларион Евграфович. – Чай, к себе еду…" Однако ему было не до смеха. Чтобы узнать концовку, он захотел вернуться к рассказу о себе, слюнявя пальцы, судорожно комкал бумагу, но только насажал мокрых пятен. Тогда он уткнулся в заплатку на спине Матвеича, окликнуть которого не решился. Ему стало страшно. Он вдруг понял, что тот давно сбился и, боясь признаться, везёт его теперь, не разбирая куда.
"Судьба не бывает прямой, она всегда петляет, прежде чем привести на кладбище", – каркнула книга. Раньше бы он пропустил это мимо. Состроив друг другу рожу, так философствовали на сеновале его крепостные Андрей Фадеев и Фаддей Андреев, которых он вечно путал. "На то церковь есть, – грозил он им пальцем, – а самим мудрствовать всё равно что таращиться в чулане…"
Но теперь густели сумерки, снег лепил полозья, и глаза слепли от метели.
На минуту ему стало жаль себя, он вообразил разгорячённое лицо Синичкина, пересуды в дворянском собрании и притворные вздохи дворни. "Барин-то, барин…" – запричитают деревенские бабы, а салонные дамы всхлипнут, опасаясь за напудренные носы. И Илларион Евграфович подумал, что весь мир – Туречина, где, как собаки, то грызутся, то лижутся…
Повисли звёзды. Но букв было уже не разобрать, как макушки Матвеича. У Иллариона Евграфовича посинели губы, а в усах путались сосульки. От холода у него не попадал зуб на зуб, но стука он не слышал. "Будто призрак", – подумал он и швырнул книгу в снег.
Замёрзшего Матвеича нашли только весной. Труп обгрызли волки, но его опознали по дырявому тулупу. Иллариона Евграфовича не нашли вовсе. Поползли слухи, будто он заблудился в книге, отыскав всё же рассказ о себе. Ведь прежде, чем приехать, он должен был прочитать о своём приезде. А прежде, чем дочитать – приехать.
Утренним рейсом из Москвы
Он прилетел в сезон дождей. Из аэропорта, как все туристы, взял такси, но поехал не в гостиницу, а к океану. Вещей у него не было, и по коричневому загару его вполне можно было принять за местного. Его выдавал лишь неуместный в этих широтах тёплый плащ, да лакированные ботинки на толстой подошве. Около маленькой вьетнамской забегаловки на морском берегу он велел остановиться. Расплатившись, долго стоял, глядя на серые, в барашках, волны. Потом, ступая по скрипучей гальке, обмочил в море ботинки и, зачерпнув горсть воды, не разгибаясь, умылся. Прежде чем зайти в забегаловку, он подозвал сторожившую её длинношерстную собаку и, придерживая за ошейник, вытер о бока грязь с ботинок. Толкнув дверь, на русском заказал водки, уверенный, что его поймут, а когда улыбчивый, с полотенцем наперевес, вьетнамец принёс ему рюмку, попросил ещё пива, которое стал пить мелкими глотками.
– Комната есть? – У вьетнамца повисла извинительная улыбка, фраза выходила за рамки его русского. Приезжий нетерпеливо ткнул ему в грудь жёлтым суставчатым пальцем: – Room. Have you a room?
– Yes. – Вьетнамец улыбнулся ещё шире, подняв глаза к потолку. Потом показал на пальцах "два". – Two hundred dollars, харасё?
Приезжий поднялся. Пошатываясь, взобрался по крутой лестнице за вьетнамцем, который стал с ним одного роста. Комната в конце коридора, отгороженная бамбуковой ширмой, напоминала коробку из-под обуви. Из мебели – плетёный стул и кровать у окна.
– Двести за эту дыру? Чтобы в один прекрасный день сломать шею на лестнице? Ладно, косоглазый, неси ещё пива.
Теперь он был уверен, что его не поймут. Он достал из кармана две мятые зелёные бумажки, прежде чем отдать, указал ими на пол:
– Сюда, bear.
По окну забарабанил дождь, короткий тропический ливень, так не похожий на затяжные московские грозы. Подвинув стул к окну, приезжий, не раздеваясь, уселся с пивом и стал наблюдать, как на соседнем рынке худенькие, похожие на детей, вьетнамцы в широкополых соломенных шляпах прячутся от дождя, толкая одноколёсные тачки с креветками и рыбой. Денег у приезжего было в обрез, прикидывая траты, он в уме разделил их на месяцы, подумав, что последний из них можно прожить и в кредит. Он просидел так до вечера. Когда внизу стих шум – вьетнамцы ложатся рано, – он снял плащ, который, за отсутствием вешалки, перебросил через спинку стула, достав из карманов деньги, аккуратно разложил их под матрасом и растянулся на кровати.
Белая колония приняла его брезгливо. Даже соотечественники, встречая его на "европейских" улицах, едва кивали. Целыми днями, пока солнце, встававшее над океаном, не закатывалось в джунглях, он сидел в двух шагах от своего пристанища – на пляже под разлапистой пальмой с неизменной бутылкой, пьянея, валился набок, засыпая, под тёплым дождём. А когда стихали визгливые обезьяны и прекращали метаться птицы, поднимался к себе в конуру, перебираясь на незаправленную постель. Пока не вышли деньги, ходил он и во вьетнамские кварталы, где низкозадые, плоскогрудые женщины хватали за руки, предлагая себя. Договорившись с двумя сразу, он платил вперёд, но в комнаты не шёл, а, взяв под руки, тащил их на берег моря, где напивался больше обычного.
– Знаете, сколько мне лет? – ворочал он заплетавшимся языком. – Я и сам не знаю. Только люди теперь меня окружают либо молодые, либо очень молодые. А вы – соплячки!
Женщины смеялись, нелепо повторяя за ним:
– Сапяшки, сапяшки, вери гуд…
Они ложились рядом с ним на белый песок, по бокам упираясь головами в подмышки, а, дождавшись, когда он засыпал, обирали. Приезжий быстро опускался. От него уже пахло водорослями, немытым телом, в седых волосах, когда он разглаживал их пятернёй, хрустел песок. Даже вьетнамцы смотрели на него с презрением. Через два месяца хозяин отказался менять бельё, пригрозив выселением. Через три у приезжего закончились деньги. В заляпанных грязью шортах, не скрывавших ссадин на худых ногах, он шлёпал "вьетнамками" по "русскому" кварталу, поднимая уличную пыль. Около кафе, где собирались соотечественники, засовывал руки в карманы и раздвигал плечом бамбуковую занавеску. Увидев его, низкорослый охранник каждый раз открывал рот, но, сплюнув, отворачивался. Вечерами зал был полон. Приезжий прислонялся к стене и, обведя его мутным взглядом, долго выбирал, где сесть. Остановившись на одиноком ровеснике, направлялся к его столику, сгребая по дороге свободный стул.
– Знаете, зачем я здесь? – подсаживаясь, задавал он один и тот же вопрос, служивший прологом к его истории, которую уже знали все. – Я приехал красиво умереть. Проще говоря, спиться. Ну, вы понимаете. Поможете парой стаканчиков?
Отказать ему было невозможно, отделаться от него – тоже. Первый стакан он выпивал залпом, второй тянул, вращая в ладонях.